Текст книги "Заполье"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)
Какая бы ни была умственность, формальность этого решения, а принял он его вовремя, кажется. То ли дозы назначенного ему облучения и "химии" дали лошадиные – в расчете, может, на дорожные и всякие прочие задержки в лечении, то ль долгая уже усталость сказывалась, телесная с психологической вместе, но чувствовать стал, замечать некое смещение… чего, реальности самой? Или собст венного восприятия всего вещного, что окружало, все больше отстраняясь от него, непонятным в то же время образом остраняясь, зыбкие обретая очертания и суть? Все то же стекло незримое, да, прозрачнейшее, но уже неуловимо искажающее и даже будто внутренне меняющее сущность сторонних вещей, самое смысловое содержание их… И уж не то ли, что в простоте с усмешкой сдвигом по фазе называют, подверстывая сюда какие ни есть психические отклонения, странные чудачества, извращения утомленного неразрешимостями серого вещества? Ничего уже нельзя исключить, внимательней, оглядчивей на себя, внешнего, быть – в себе не замыкаясь слишком, не затворяясь наглухо, как с некоторых пор стал замечать; или, может, это сама реальность клятая будто выталкивала из обихода суетливого своего, ограничивала, загоняла вовнутрь, в личную его тесную пустоту самосознанья, не знающего, что с собою делать, какую мысль подать, и не спасительную, нет, таковых быть не могло, – просто мысль, чего-либо стоящую…
И готовился, собирался мысленно, любое новое начинало если и не выходом казаться, тут обманываться не приходилось, то хоть каким-то движением – ну да, изменение и есть движение; а здесь он завис, застрял надолго в Натанычевых "признаках начала", увяз в себе и, главное, в бездействии собственном, покорный чужой воле, чужому о тебе знанию, тебе же и недоступному. Понимал, что и там, куда зазвал его Черных, определенности не прибавится ни на гран – не скорей, во всяком случае, чем здесь, и что поездка его туда есть скорее имитация действия, движения, если и дающая дополнительные шансы, то невеликие. Но и они, в его-то положении, стоили любого труда.
Выписался, по дороге домой зашел в авиакассу, откладывать ни к чему. Сборы довольно срочными вышли, Елизавета помогла не забыть, не упустить чего нужного. Пришлось попросить Алексея, чтобы помог навестить на часок-другой мать, и он прислал "Волгу" с шофером, сказав, что в аэропорт отвезет его назавтра сам, проводит. И съездили с Лизой, повидались-познакомились, и мать приняла ее хотя и с приглядкой, но без особого удивления, будто ожидала того: не одному ж, дескать, вековать… Черных готов уже был, по возможности, встретить его – оговорив, правда, что дела служебные могут и не отпустить. И все же неясно представлялось, что его может ждать там. Одно было дано знание: хуже не будет, некуда.
40
Полтора часа напряженно и неутомимо работали турбины, под ними невидимая поворачивалась земля, ослепительно-снежной тундрой необозримой тянулись, длились в иллюминаторе далеко внизу облака, и чужая жесткая синь здесь неподвижного, в себе уже мрак таящего неба в упор смотрела сверху; и было вроде покойно за этим все на себя взявшим напряженным гулом, будто в нем отсрочка какая была дадена, некая передышка, а что станет после, потом, того не мог знать никто.
Заложником ставший у машины и неба, приподнятый над собою, себя на эту затянувшуюся паузу полета оставивший, он попытался было разглядеть себя со стороны и высоты, в какой раз примериться к себе, но ничего не увидел, кроме нестройного тумана с темным внутри, никак не ясным, – да, с вопросом в себе, и все было теперь в этом вопросе. Перед ним отступали, стушевывались все его непримиримости и несогласия с жизнью, замолкал в замешательстве даже страх, и по странной, по не людской логике почему-то необязательным или вовсе ненужным становилось все, ради чего, собственно, и поставлен был сам этот вопрос. Он был сам по себе, он самодостаточным был, вопрос. Кто-то безжалостно сформулировал его, смонтировал в нем, живом, не спросясь, сделал из него, живого, всего только носителя, некую функцию вопроса, и было это так хозяйски бесцеремонно с ним сделано, что возразить стало нечем. Будто сделали и сказали: так и ходи; и он ходил так и даже, заложник пустоты под собою, летел так и никак иначе, он сам стал частью этого вопроса, и все теперь неумолимо и, кажется, безнадежно зависело лишь от того, решит ли он его и как решит. Или, скорей всего, решат другие, другое.
Во сне он видел родное, то, из чего с такой поспешной самонадеянностью и рвением вырвался вроде уже когда-то, высвободился – для жизни лучшей, казалось, куда более сущностной, чем то жалкое растительное прозябанье, какое досталось ему в начале дней в злосчастной, изнасилованной начальствующими и войной деревне. Оно, родное, долго волочилось за ним, надоедное, тащилось по отечественным хлябям, не обижаясь тем, как мелкодушно и жестоко страдал он, его и им стесняясь, как одно время презирал даже, дурачок, спроста поверив, что будет ему новый, до синевы выбритыми дядями обещанный вертоград души взамен этого разоренного старого, стоптанного угрюмыми временами и нравами палисадничка, – да, не обижалось, на то и родное было, чтоб все понимать это, мелкое и жестокое, прощать. И как материнские, цепляющиеся до последнего руки, оставалось с ним, уже не гонимое, душу все больше грея и горча разом, заставляя задумываться непривычно тяжело и пристрастно, а с некоторых неладных пор и прибежище давая и какую-то защиту ему, к черте сущего подведенному, – и вот оставило вдруг…
Оно еще было с ним, когда взлетали в эту нелепую, неумную, пош лую до нытья в зубах пародию полета – в пародию на свободу его, освобожденность от земли, от самого себя. Не покидало, когда он, решив хоть тут-то немного забыться, бродил уже по огромному смутному полю то ли будущего, то ли несбывшегося, пока искал там себя, собирал и уже целые было вороха набрал родимого, дыханье перехватывающего, из чего когда-то состоял, неразумный и теплый, – в руках распадающегося набрал, сквозь пальцы ускользающего, со страхом за родимое понимая уже, видя, что его, человека, там нет нигде и никогда не будет – никогда… Он и в настоящем-то, дитя замороченной толпы, не больше чем живой игрушкой физического принципа неопределенности был – он, размытый в скользящих своих координатах, размазанный в мнимостях движения, в самом ощущении неверности и сугубой тщеты этого полета, все меньше понимая, где он и кто такой есть вообще, и блуждающий огонь его бледно занимается и здесь одновременно, и там, дьяволу отчужденья ли кадя, ангелам ли беспамятства… И он еще держал что-то, да, пусть остатки, пусть горькое самое, соль свою, крупинку любви и смысла средь холодной, враждебной всему пустоты несбывшегося, еще ведь чувствовал в руках – и вот в самом усилии том, в оцепененье его как-то упустил тот момент, когда держать руками, удерживать душой стало уже нечего… Что-то на мгновение просело – самолет ли, самое ли время, – и в бесплотное, в беспамятное это мгновение, в трещину временную малую, но дна не имеющую, соскользнуло оно нечувствительно, для пальцев неосязаемо, но не для души, и ничего не стало. И тогда ему кто-то сказал, что родное покидает первым. И это, кем-то сказанное, было настолько несправедливым, невозможным и показалось ему таким гнусным, всю самую низкую и грязную ложь внизу оставленного вертепа вобравшим в себя, что он чуть не задохнулся в бессильном гневе. Он весь был против, ненавидя глумливый этот голос; красноватый, наплыл вдруг спертый туман удушья, в котором не было воздуха, непроглядный, – но тут же и отпускать стал помалу, спадал, злость тоже ушла, а бессилье осталось. Но оставалось не как след прошедшего гнева, не как боль в развязанных, свободных, уже способных к делу руках – нет, оно вдавило его в себя, прибило, как пыль дождем на дороге, унизило вконец, и не было сил никаких ни на ответ гнусному этому, готовому все унизить неверием и растлить голосу, ни на пробуждение даже.
Что-то там, во внешнем гуле, переменилось на беспокойное, усталое; он ясно слышал, как потрескивало в обшивке, как потом вплелся, включился другой какой-то звук, тоном повыше, качнуло. Он вроде бы очнулся, или это ему лишь показалось так; вроде как глянул, все те же были внизу бескрайние сверкающие гряды облаков, разреженность, посередине он, а выше – над всем – слепящее в упор светило и неопределенно-тусклая, размытая по краям и все за собой скрывающая пелена вместо неба.
Совсем неподалеку отсюда под тяжелой наволочью небес еще, должно быть, стонали над полями, тоске прощальной отдавались остатние журавли, все чьи-то имена, невнятные имена ушедших выкликали; одиноко, на весь свет слышно скрипела перекошенная средь осеннего разора калитка в брошенной какой-нибудь деревеньке, и дождались ненастья, чтобы скорбно шуметь, окрестные перелески, как никогда покорной стала трава, – все где-то рядом совсем, за мутной завесой дождя, в смежном бытии, куда всего, может, десяток шагов надо сделать, чтобы попасть… А здесь перекатывался, рассылая внезапные порой гулы и крупную земле и воздуху отдавая дрожь, на все наваливался и сотрясал приглушенный сыростью звенящий свист и гром едва прирученных турбин; тревожные, почти судорожные в миражах стекол, припотевших от человеческого дыхания, взблескивали в поле бортовые багровые огни, и торопились, телами и лицами от чемоданов перекосясь, люди, попутчиков и себя растеряв, множество людей, дыханьем вперемешку, душами вразброд, забыв что-то противопоставить в себе этому; и толчками гнало их, как темную шевелящуюся кровь, в проходы, в стеклянные теснины дверей, толкло, подстегивало резким из динамиков гулким голосом неразборчивым, – чтобы всему этому смениться, наконец, на мимолетный, квелый на болоте домодедовский березняк за окном электрички, почти облетевший, на тайну его, примелькавшуюся всем, привычную, захватанную пустыми глазами транзитников, на полосу и людского тоже, как ни смешивайся дыханьем, отчуждения, полосу ожидания. Ходко, торопливо гремело железо под полом и на стыках, ходуном ходило, поматывало, тусклая ползла назад вода по стеклу. Назад, за тысячу верст, в еще не вымытые из крови ощущения зыбкости, противоестественности полета, когда с дрожью протяженной и воем вынесло с взлетной полосы в пустоту проседающую, снизу чем-то ненадежно подпираемую, накренив выгоревшую, совсем бесснежную, в осенней сухой и сквозной дымке степь под коротко подрагивающим крылом, вытертое бильярдное сукно зеленей, всю нестрашную, усталым солнцем насквозь просвеченную пропасть эту…
А уже призраки огромного города, многоконтурные, возникали из белесой мглы по отдаленным возвышеньям – придвигались и расслаивались в глубину, расставлялись, еще по окраинному разрозненные на голых, в мелком строительном хламе пустырях и косогорах, изначально холодные, никакого сердца не хватит согреть их слишком убогие, чтобы полюбить, углы и прямые. Сменяли друг друга, ничего не меняя, двоились и троились, множились, все пути заступая взгляду и духу; но колоколенка мелькнула – и хаос многооконного бетона, черствых этих сот обыденности и завоеванного было социального равенства, протек вдруг одной улицей, другой, в регулярность некую вызревая на глазах, суетливо пытаясь выстроиться, город нарастал. Он не менялся, великий город. Он густо, астматически трудно дышал в небо холодными тяжелыми испарениями асфальтовых полей, жестяной зеленью парков и крыш, машинным торопливым чадом, и темная над ним, вытянутая линза смога распростертая, такая видимая со стороны в дни поясней, хранила его от пустоты провиденья сверху, от остуженных российских пространств, провинциальных сквозняков беспокойных, малочувствительных до поры до времени для здоровья столиц, – оберегала, соглашались все, для дел поважнее обыденных, для дел судьбоносных; и этим общим согласием и непререкаемой верой в себя жил этот город всегда, сейчас пытался жить тоже.
Город бредил собой, жил собою, катился и тек в отлаженных шероховатых руслах своих, в глухой воркотне и вздохах вечно неспокойного, невразумительного воздуха, выплесках, тотчас уносимых, автомобильных гудков и случайного порой громыханья, в мутном свечении мокрого асфальта, плачущих витрин, дневного бессонного электричества. В слитном глуховатом шарканье, в говоре столичном сдержанном текли толпы, распадаясь и вновь собираясь, социальная протоплазма, до жидкой консистенции разбавляемая мелким сверху дождичком, в воронки закручиваемая у отверстий метро, – где, ненадолго поуспокоившись на эскалаторе, занимались в скоротечном его времени кто чем, каждый своим: кто в сумочке копался, кто успел задуматься, другие без любопытства смотрели на вспять, навстречу текущих, наискось и будто мимо глубины – в иную, нежели земная, всяк в свою… Прикрыв глаза, услышать можно было, как сопит, носами деликатно шмыгает, покашливает сезонный грипп, как гудят где-то глухо под ногами машины и поддергивается транспортер, как душно сырая парит одежда и потеют под ней. Надсадно дышал, беспомощно поглядывал наверх костлявый старик в берете времен республиканской Испании; одна молоденькая – изваянное ушко, подбородок нежно полный, обещающий развиться, – легонько перебирала пальчиками, накручивала в ухоженной на манер шкиперской вьющейся бородке партнера – и дернула, и засмеялась как в постели. Втолклись в вагон, вежливо друг друга притиснули, но тут же посвободней стало, в грохоте подземки гулял над головами легкий сухой, всеобщей культурой и резиной пахнущий сквознячок, отрадный всякому приезжему, всем тут было место, даже если и не хватало его, всех притягивало: дывись, яка тут культура… Те двое успели сесть и теперь читали, не видя никого, одну книжку, мелькнуло там: "Я ни у кого не собираюсь искать поддержки, – огрызнулся Тэд…" Она с ловкостью потомственной конфетчицы развернула пальчиками одну, откусила, а другую половину, не глядя, поднесла квартирному шкиперу, тот открыл рот, и она положила ему туда, все это машинально, не переставая читать, сытые и красивые, она в модном балахоне, он, как многие из мужского пола, в дурацкой адидасовской шапочке вязаной – шуты то ли моды, то ли нынешней семейной жизни. Они съели так, читая, несколько жирновато-сладких изделий "Рот-Фронта", на Горьковской книжку закрыли, встали, перебросились парой слов, улыбнулись мимо куда-то в воздух и пошли; и все повалили, наверх, вот он-то был один на всех, верх.
И выплеснуло наружу, и выплескивало не переставая, в движении непрестанном, где стерто все, сшаркано, даже гранит ступенек, так нас много; и вот тащилась по ступенькам в переходы, сбегала, валила человеческая середина; провинция вертела головами; джинсовые кентавры скакали; с независимостью и некой все же осторожностью, кошкой по грязи, ступали иностранцы; и детишки, радость всего земного и боль неотступная, поспевали как могли за старшими, ножонками перебирая и оглядываясь, а вон гений мелькнул, расхристанный, с безумными требующими глазами, спятивший от собственной гениальности и этого города, артист погорелого театра, тротуарных заплеванных подмостков – мелькнул и пропал, как не было. Текло, смещалось неуследимо, сминалось, размывалось, точно глина на пути воды, отламывалось и уносилось, под руками расползалось, схватиться не за что; и лишь кое-где среди всего этого смещающегося, будто по какому краю бытия скользящего, останавливали взгляд, возносились в напоминанье над всем отточенные мыслью и мерой строения былого, образцы загадочных совершенств, утерянных соразмерностей, лики, со дна необратимого глядящие, – никем, кажется, не замечаемые теперь.
Город не менялся, да в том, пожалуй, особой и не было нужды. Разноголосый, сытый, бойкий из всех и деловитый, когда надо – бесцеремонно жесткий, знающий, что за ним и в нем самом, он неутолимо прокачивал через себя темную эту, неизъяснимую свежую и свободную, несмотря ни на что, полынью пространств и надежд горчащую кровь, не давая застояться ей, совсем уж закиснуть в дальних и ближних углах. Лицом на запад, дипломатически осклабившийся, спиной к тому, что заслонял собою, защищал и берег как умел, как мог, чьей силой и всегдашним согласьем распоряжался не спрашиваясь, он более других знал о себе и, трезвый всегда и усмешливый, менее всего склонен был предаваться иллюзиям или валять дурака. Столичный, но осадистый, в изъеденную под собой коммуникациями землю тяжело просевший меж древних холмов, теперь уж не видных, потерявший купола, но нечто другое, более насущное и постоянное сохранивший в себе, он был выше, больше себя, теплей своего гранита и жестче, его было за что любить. Его и ненавидели, со стороны, но ненавистью обессиливающей самое себя, вырожденческой уже, к которой, по раздумью, нам не стать привыкать, как ни жаль ее сознавать, и какую не первый уж раз приходилось встречать на пороге, которой пренебречь никак нельзя, но и в трагически-неразрешимое возводить не надо тоже, ни к чему, – потому как все дело в первую очередь было раньше и состояло теперь не в ненависти, он знал, а все-таки в любви.
Знал – и вот предал все, продал ни за понюх, разменял на соблазны и прельщения, и только одно теперь оставалось, одним лишь искупить можно было, поправить непоправимое, спасти – кровью невинных.
41
Надо было отыскать жетоны, только что купленные, позвонить, а уже забыл, куда их сунул. И рылся по карманам куртки и пиджака, на себя злясь, на отрешенность нелепую, все чаще и некстати навещавшую теперь; до места добраться, до гостиницы обещанной, больше ничего бы и никого. От постоя у Черных отказался – одному легче, незачем и других сочувствием отяжелять, в хлопоты вокруг себя втаскивать. Были времена беззаботные, ночевал и на вокзалах, нимало не ощущая бездомным себя, безродным всему, но которые незалюбил позже, познав с избытком их равнодушье многолюдное и холодную духоту; и много нелюбви набралось с тех пор, ко всякому, да вот хоть к этим зонтам, мимо или сослепу прямо на тебя идущим… как никогда слеп, себялюбив человек с зонтом, устаешь беречь от него глаза, душу, опасаться устаешь, как бы не фыркнула им тебе в лицо какая-нибудь учрежденческая львица, выходя на промозглый, спертый выхлопами авто и моросящим туманом воздух улицы, – от подозрений устаешь, что он, человек, и без зонта не лучше.
Нашлись жетоны, вон и автомат; но уже где-то существовал и тот ожидавший себя, озвучиванья своего разговор, роился поблизости, в смещаемой ветром уличного движения среде этой, в неких поползновениях материально-тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться, размазываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и сама человеческая речь бесформенно-текучей становится, неполной, самое себя не слышащей, себя не уважающей, выговоренная кое-как в телефонные помехи, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать: старик, ты?! Ждал и жду! Прости, никак не мог встретить – заклинили тут, с порученьем. Откуда, с Павелецкого? От Пушкина?.. ах, ну да. Без проблем тогда, в "Минск" – выше там, знаешь? На той же стороне, да, рядом, а я тудысь звякну сейчас, договорено, прямо к дежурной подойдешь. Но сегодня обнять не смогу, старче, в спецрейс через полчаса, только завтра. С Каширкой все тип-топ, документы твои получили уже, вместе и навестим. На телефоне с обеда завтра, не раньше, звони. А пока поскучай, Вань, поброди по Белокаменной… по помойке этой. Ну, будь, тороплюсь… идиотизм столичной жизни, фатум. Коста тэбэ обнимат, будь!..
Быть? Быть хоть кем-то здесь – где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?
Он и десятка шагов не сделал, успел, прислонился, ладонью ожегшись о ледяной известинский мрамор, потому что застигло – врасплох, как всегда. Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная как рядно смутная речь; мглисто-красный, запретом отсвечивал на лицах, замыкал ненадолго лица светофор – и, разрешенные зеленым, снова приходили в движенье они, сновали, плыли, текли мимо него, мимо поставленного их детской забывчивости памятника, и будто не было, не предвиделось этому теченью конца. Конец не мог не быть, наверное, но где-то так далеко отсюда, за горизонтами этого ненастного каменного, к чему-то ведь предназначенного бытия, в тех заповедно-прозрачных недостижимых, меркнущих нехотя прогалинах заката, что им всем, под напором рока текущим, не имело смысла ни говорить, ни даже думать о том. Они могли, они себе даже право некое узаконили, выговорили – не думать… запретом цвета дымящейся, дышащей крови запрещено им было думать, заказано, завещано, и не было вроде б на свете завета милосердней.
И гибельнее нет.
Его развернуло в толпе, повлекло, он не противился, было известным утешением течь вместе со всеми, абы куда порою, абы как, лишь бы не одному. Можно кривиться было, конечно, стадностью называть это, инстинктом быдла, так оно, может, и есть, – даже и массовым героизмом в случаях, другого выхода попросту не имеющих, как только не обзывали, выхаживая с тросточкой по уединенным аллеям высокомыслия, с наказом садовнику не попадаться на глаза, но и нового взамен утешения не изобрели, не нашли. Стадность, да. Всякая, в том числе та самая, какая лучше любого кнута подгоняет, подталкивает смятенно сбившееся, последние свои минуты лихорадочно, бестолково стаптывающее стадо к роковым воротцам навстречу жирному и вместе ханжески постному запаху бойни, к дверям душегубок, обитым предусмотрительно листовым экономным железом пообтертым, в торопливости несознаваемой, нужной теперь позарез всем здесь и каждому, чтоб не отстать, торопливостью тесня, стаптывая ужас свой, сминая, всем стадом навалясь на него, – и вот не ужас он уже, а страх, лишь страх не отстать, настигающему сзади не достаться…
Она, стадность, какое там никакое, а милосердие дарившая свое всем блуждающим в туманах жизни, кров сиротам дававшая, последнее прибежище гениям, всем ужаснувшимся пустоте и холоду там, за человеческим. Он шел, обгоняемый, всякое дыханье чувствовал в шею, то ментоловую отдушку сигареты, то суточные щи и небритость, а с тем и невинность чьих-то дешевых духов, спортивных мальчиков плечи, зонты нависшие, неотвязные и шорохи, и вздохи моросящего дождя по ним, все свое, единственное, другого своего не будет уже никогда, не жди.
Средних лет администраторша неожиданно простецкого, как с полустанка, вида с синеватой, на узлы вен похожей наколкой на руке – где это ее носило? – то ли жаловалась, то ли ругалась по телефону, по-бабьи бойко: "Узнай, кто этого шизика нам прислал, направил, нельзя ж так… Да, с Нальчика, Хашиев и Хамиев, не разберешь, понаписал черт-те как – врач, мол, психиатр… – Она посмотрела на него, подошедшего, пустыми глазами, свела брови, кивнула – Ивану ль, в трубку ли. – Ну да, чокнутый, неизвестно еще, кого лечить. Наглый, каких мало, а еще беженец. По-людски к нему, а… А Вера боится теперь в ночную: возьмет и в самом деле прирежет… Ну, я рассказываю: Вера говорит, чтоб платил, там всего-то пустяк за комплект чайный, господи! А он – нет, не буду платить, а чай чтоб ему, психу, в номер подали. Слово за слово, бритвой стал грозить, ну!.. Скотина, я и говорю. Ты узнай, кто нам это яичко подложил: если не велик начальник, мы… Я сама его, чтоб шизанутых не слал! Думает, дом тут ему, Кавказ, наливай да пей. Другие хоть меру знают, не срут где живут, а этот ну ни в какую. Узнай, с каких верхов. Ладно, так и сделаем. Выкинем, пусть у марух ночует, выделывает. Ладно, лады…" Когда-то и за это, домашнее, любил он город сей; но было это давно.
Она брякнула трубкой, глянула на него и чуть тронула, подвинула малость в сторону основательную, на все времена выделанную из оргстекла табличку "Мест нет" – то ли внимание посетителя обращала на нее, то ли место освобождая для документов, не понять, опытная: "Вы что хотели?" Он сказал и вспомнил недавнее, летнее, как продавщица-лотошница с бывалым таким же лицом сводницы не зазывала, а говорила прохожим, негромко, вроде б даже с улыбкой: "Курочек покупайте. Хорошие курочки, нетоптаные…" – не то чтобы грубо говорила, но знающе. Сброд мегаполисный, что в верхах, что в низах, дорвались до беспредела и теперь уж детишек продают вовсю, девчушек. "А фамилия?" Сказал, и она кивнула с улыбкой уже, как своему, по-домашнему: "Константин Анатолич только что звонил, сейчас сделаем. А то присылают всяких, не знаешь, куда деться… Можно, я вас в двухместный пока, незанятый, а к ночи в одиночку переведу, где получше?" – "Да мне все равно". – "Все оплачено будет за вас, кстати, сколько надо, столько и живите. Нет, не подумайте, одиночка лучше для вас – полулюкс, с удобствами". – "Спасибо, мне правда все равно". – "Ну и ладно, сделаем, все хорошо будет…" Но ни ей, ни кому другому бы он в том не поверил.
И поднялся в пустой номер, разделся, снял и пиджак, прилег утомленно. По соседству за стенкой ныл ребенок; за окном длительно, безвременно синело и, угрюмоватый, гудел машинный сквозняк Тверской, несло и несло в нее как в трубу, напролет. Спал и не спал, то мерещился опять город этот, необъятностью своей и самодостаточностью едва ль не отрицающий все, что оставалось за пределами его, всю малосущественность, необязательность копошащегося где-то на местах бытованья, обиталищ провинциальной тоски, то продрогшее на голом, всеми ветрами продуваемом косогоре сельцо свое, мать, коротающую ранние сумерки перед устьем растопленной голландки, греясь в отсветах огня, летучем жаре его… да, одно вызывало другое, окликало вроде бы, но не слышало одно другого, разойдясь в пространстве и времени, в самой принадлежности к единому, такому раньше привычному, не подлежащему никакому сомнению. И он пытался будто соединить их собою, в самом себе, связать нерасторжимо одно, родное и малое, с другим, великим и всему дающим смысл, не оставаться в раздвоенности этой губительной, но его никак не хватало, растаскивало самого, обессиливало на нет, и он то ли в сумрачный прогал между этим, несводимым, проваливался, то ли в забытье…
Проснулся в сутеми, лишь по освещенному с улицы потолку дергало красным неоном неисправной вывески. Пригляделся к циферблату на руке: больше трех часов, оказывается, проспал в устали, голоден, с утра ни крошки – забегаловку искать, да и где? Константину спасибо, с проживаньем выручил, и можно раз хотя бы в ресторан спуститься. Собраться недолго, что и сделал: умылся-причесался, пиджак надел, пощупав бумажник во внутреннем кармане, все время видя себя в мутных отсветах, в мнимостях оконного стекла – видя все, и вышел к лифту.
В первом зале, отстраненные, с равнодушием своего опыта в вымытых глазах, прогуливались или сидели за небогатым табльдотом иностранцы, дальний в широком проеме зал был полупустой, но официантки, однако, неохотно пожимали плечами: видите же таблички, мол, все столики заказаны… Наконец показали метрдотеля, женщину, которой пришлось довести до сведения, что он не с улицы, а проживающий здесь, гостиничный клиент. Высокогрудая, сивая, вмонтированная в бежевый фирменный костюм, она пожала тоже плечами, свысока, но как-то и беспокойно, в ожидании некоем озирая зал, повела, недовольная, показала место. И все здесь будто ждали чего-то, он сел, невольно огляделся тоже – чего? Понятно было, что погужевать, оттянуться здесь, на самой Тверской, охотников хватало, но чего уж особенного ждать-то: едят себе, пьют – столы ломятся, многие весьма навеселе, раскованный слышится говор, смех… и уж не этого ли?
Там, в глубине зала, где какая-то шла возня, на невысоком подиуме зажегся тревожный в полумраке багровый свет. Кто-то пещерно темный на его фоне, широко расставив хлыщеватые ноги, стал настраивать бас-гитару; а вот следом подошли – с перерыва, видно, – еще двое, трое ли, расставились, разместив на женски податливых передках гитары, тенями переплелись; и первый выдохнул в микрофон – о-охх! – и динамики многократно умножили и разнесли вздох пресыщения этот по всему заставленному, кухонному какому-то, несмотря на антураж, пространству, под низкие потолки… этого ждали? Заторопились, забегали проворней официантки, заблестели глаза публики, откуда-то подвалило еще – компанией с верткими девочками, по-сучьи с улыбкой огрызающимися, знающими свое дело, следом другая, мужская – кавказцы, кажется. Сварливо ругался, не стесняясь иностранцев, с кем-то у входа швейцар. Капельку пота сдула с губы пронесшая мимо тяжелый поднос женщина в бежевом, дергался уже, прыгал тенями подиум, дергались первые пары перед ним…
Темно в окнах, но, по всему-то, ночь еще не скоро наступит здесь, допоздна ее будет оттирать ватинным плечом вечер, спеша добрать свое. Еще тут жаждали, ждали-дожидались развлечений и утех, а то и некоей форы от судьбы, хотя бы кивка ее, ухмылки знающей. Кому-то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто и запасался ими на ночь… нет, не на ту долгую, продроглую, во все концы земли простертую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избенке их на косогоре к речке Мельнику, – а на другую, в казенных, подсвеченных бра уютах душных номерных, не без умыслу обмануть ее, судьбу, по кривой обойти, оттянуть расчет, всяк по-своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно кошачье и одновременно железное, все на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка – обои, что-то вроде фотоклеенки, состыкованной полосами, но листья палые в одном углу как живые, для памяти хватит. Мать спит, все сельцо их спит, наработавшись, забылось в степном распадке своем, и что-то всегда языческое, в самое себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице – языческие у сна лики… За соседним столиком компания та, кавказцы, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И матери те тоже спят, наверное, а сыновья их здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невеселом жизни чужой, и там, в снах материнских… не так разве, кацо, или как там тебя?
Стальным оголенным проводом змеятся, изгаляются звуки – готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на все твое, что там ни есть, замахнувшихся, – до них принижаться надо, во что-то темное в себе опускаться, не иначе как на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданьи удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой всемирно отзывчивой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передергивались всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как-то скоро от нее обрюзгшие лица, личины, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутолимой страсти поклонницы, а какой-то сипло-картавый за кулисами деловито сторговывал валюту. А то вдруг занимала все зеркала нагло-трагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного кумира, то ль визионера, то ли целителя, волны подобострастного шепота рассылая и шушуканья, клики, галдеж и хай всесветный, – неверное эхо которого, уже и неслышное, долго еще потом, наверное, блуждает в стылых и темных между городами российских пространствах…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.