Текст книги "Заполье"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)
– Не начнете сейчас, – сказал Иван, вслед за хозяином вставая, – другого случая может нескоро быть.
– Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.
И посидели, Михаил Никифорович все подробности выспрашивал, угрюмо возбужденный, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:
– Честный же, сами говорите.
– Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.
– Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.
– Знаю, позванивает. Осторожней будьте все ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…
Это он добавил в ответ на слабую, мимолетно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика – как все-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…
Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать "скорую". Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он, вообще-то, привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне, был – тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днем, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? "Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать – и к нам!.."
46
По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею – но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой – они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего, непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, – еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающий и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, – он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.
Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его – дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего – что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…
И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты – ее и больше ничей на свете…
И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает, понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле – зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования – ну не дико?!
Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.
Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким – какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь – неполной, несбывшейся любви? А ты все спрашиваешь, все никак еще не можешь понять, отчего плакала она…
Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени – ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали.
…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, – она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, – все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, – ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часу незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает… И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.
Он проснулся в слезах, чего никогда не бывало, не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… все вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонек лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого ее света. Еще не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всем, еще не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошел, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.
Острый холодный воздух мартовской ночи помалу возвращал его в себя, в скверность ту, что называют действительностью, – личную его, до которой всему неизмеримому в равнодушии окружающему, кроме близких самых, не было никакого дела. И стоял на приступке порога, пытаясь глубоко дышать, не то что успокаиваясь, но какие-то опоры расставляя заново в себе, порушенные было или расслаб ленные забытьем очередным, всякий почти сон именно забытьем для него стал, чем-то вроде передышки… но не этот, нет, в нем-то наоборот. Глухая предрассветная темень поглотила, упрятала в себя все, даже оставшиеся вдоль загородок двора языки снега смутно как-то серели, неясно, и ни огонька нигде, ни неба не видать. Прислонившись к косяку, тонул глазами в вязкости непроглядной, и это, как ни странно, успокаивало, не раздражало фальшивой пестротой дневной, никчемным и едва ль не напрасным разнообразьем – чего? Формованной грязи? И отвлекало на другое, подальше от только что испытанного; и напомнилось ожидаемое: Алексей должен заехать.
Крюк сюда из Непалимовки своей для Поселянина не сказать чтобы большой, трасса в десятке с немногим километров; и тот, на днях заглянувши, предупредил: захочешь в город – соберись, отвезу. Захотеть – чего ради? Все поздно. С приезжавшей на выходные Елизаветой Парамонов записку передал, предложил еще одну отлежку, усиленную – зачем, чтобы ног уж не таскать, на носилках вернуться в "скворешник"? Нет, он вернулся уже куда надо, откуда начинался – домой и насовсем. Невелико утешенье, но другого теперь не ждать. С январским ухудшением все пошло вразнос, да так, что, по всему судя, и у них руки опустились… Хватит, в сторону все это, в сторону. Вроде б хорошо обдумалось, что в просьбу Алексею, в наказ оставить; пора, некуда уже оттягивать, случайностей дурных ждать… Квартирку продать, матери половину, а другую дочке на сберкнижку, Тане, до совершеннолетия – так? Может, и так, в письменном все сделать виде. Но не к нотариусу же ехать в город, заверять… А в сельсовет если, печать приложить? Вот и надо сесть за бумагу, как рассветет, а там и посоветуется с ним.
Мать же, когда прямо предложил ей недавно домишко продать и в город переехать, в "скворешник", куда легче там на пенсию прожить, на покупном-готовом, забот поменьше, – мать даже руками замахала, слезы навернулись: "Чего еще вздумал-то, господь с тобой?! Никуда-т я не поеду, мне тута могилки сторожить довеку… а вот ты-т куда собрался, допрежь меня? Не моги, на все божья воля, не твоя! Лечут же, фельшарица вон ходит с уколами, таблетки всякие… Ить и молюсь за тебя, грешная, как умею. Не моги!.." Тяжело ей далась правда, да и то не вся, когда приехал полмесяца назад, сказал; чуть сама не слегла, но осилила себя, всегда-то характером строгая, в райцентр съездила к знакомой лекарихе, травнице тоже, в церкви была, сама собой, и теперь вот поила отваром – степным, пахучим, и он не возражал, не повредит уже.
Знал, что рано всегда выезжает в город Поселянин, и едва дописать успел, как засигналила за окном машина. Пока мать чаек готовила – травной тоже, "с семи лощин", Алексей быстро просмотрел и завещание, и записку памятную, хмыкнул сумрачно:
– Не торопишься?
– Нужда торопит. И не тормозись на этом. Заверить можешь?
– У нотариуса? Да есть один блатной… без блата никуда. Черкни тогда прямо сейчас доверенность на меня заодно, на все дела. И паспорт давай сюда. Оформлю если, то завезу к вечеру. И остальное все, если понадобится, сделаю.
– Понадобится. Спасибо.
После чая вышли во двор, к скамейке на сугреве, сели. День разгулялся, степлел, солнце плавилось в весеннем мареве высоко уже. Алексей закурил, раздумчиво оглядывая далеко видную отсюда окрестность, противоположное за Мельником взгорье, вздохнул:
– Апрель на днях только, а снега и нет уже, как слизнуло. Если так пойдет, к двадцатому сеялки выгонять будем. И все что-то кажется, Вань, что последние мы крестьяне… Чушь, знаю, а вот же висит над душой…
– От покинутости это. В оставленности, сам же говорил, как раз черти и заводятся… А чем мы не оставленные, все и вся, во всем?
– Ну, не небом же, надеюсь. К Богу, если на то пошло, своя воля нужна, на нее и откликается. На то дана им свобода воли человеку, полная. Толцытеся, стучите, и отверзется вам… слышал небось? А не стучишься – что роптать тогда…
Нет, зря он на это свернул. Давнее раздраженье вздернуло Ивана, вроде и не до спора было, усталому с утра уже, а завелся:
– Какая еще свобода, полная, о чем это вы все?! Вы вот верующие все, а одного не сообразите, логически элементарного: при абсолютном его всемогуществе, предопределении во всем просто не остается, не может быть никакой другой свободы для твари, от ангелов с аггелами начиная, человека до микроба последнего… абсолютна тоже и несвобода твари всякой, разве нет?! Как детишки обрадовались: свобода, видите ли, им… Чего-нибудь одно вам: либо свобода, либо Бог. Она и без Бога-то усечена, сомнительна во многом, но… Я вот, в теперешнем своем, – что, свободен?..
Тот молчал, не зная, чем ответить, да и мудрено; но уже и не важно было – чем, неинтересно, пустое все, устал он от всего как никогда, в последний месяц особенно, чего не пережив только… скорей бы конец? Не напрашивайся, грех, перед собой хотя бы.
– Так и ты вроде об антиномиях говорить любил. Всемогущество как раз и может их свести в одно, непротиворечивое… – с запозданьем и не очень уверенно проговорил Алексей, вмял окурок в податливую, уже подтаявшую землю. – Ладно, это есть кому решать. Ты бы лучше сказал, как нам дальше жить…
– Себе мне нечего сказать; а тебе… – Надо было отвлечься как-то от дурноты нахлынувшей, мысленной, да и нервной тоже. – Как в крепости, Леш, в осажденной. Крепость из Непалимовки делай, в две-три линии обороны. Подразделение охранное зарегистрировал? Узаконил?
– Да нет еще. Третий недавно наезд отбили, ребята мои не промах, два афганца в командирах.
– Торопись, иначе и бандитизм пришьют, и… Спровоцируют, стряпчих натравят – не отобьешься, эти хуже рэкета. Первым делом озаботься, первей посевной. А вообще…
– Уразумел, это ты вовремя… А вообще?
– Сам видишь, куда катимся. Ермолин мой как-то дураками истории всех нас определил. Бывали дураками, да, никого это не минует; а сейчас не-ет… идиоты мы клинические – такую страну позволить вразнос пустить, как телегу с горы. Нелюдям явным поверить, их же не за версту даже – с любого экрана видать вблизи, как глазами косят, ухмылочки подпускают. Сосед разок обманет, и хрен ты ему поверишь в другой; а тут – раз за разом, за пустейшие слова, за вранье оголтелое в глаза… Город Глупов, и за безмозглость равнодушную такую история эта самая не то что наказывает – она казнит.
– Что и видим. Потери такие – не знаем даже еще, сколько и чего потеряли…
– Я не о том. – Иван подоткнул полы телогрейки под себя, руки под мышки, пригорбился на скамье: свежо еще, да и чувствителен стал, порой и в избе мерз. – Это пока наказанье, начало лишь. Все куда хуже: мы своим неделаньем антисистему, с прописной, позволили у себя сварганить… не думал? Олигархическую, русоненавистническую, само собой, процесс саморазрушения запустить дали, саморазвращенья – в ее рамках неостановимый… а и останавливать-то некому пока. Если не понимать, что нам целенаправленно, куда как умело антисистему извне навязывают, монтируют, то вообще ничего не поймешь, в отвлекающей всякой мути политиканской будешь барахтаться, даже и умным себя считать… Вон их сколько, умников, в дерьме сидит, рассуждает…
– Гумилева не люблю, – сказал Поселянин, но глядел-то, слушал внимательно. – Фантазер.
– Ну, есть, есть… Я лишь термин беру, с его наметками некоторыми, в общем-то верными. И уже так въелась антисистема в нутро государственное, общественное всякое, а поганей всего – в народное, так быстро прорастает… метастазами, что исход один остается. Сама логика антисистемы тут, эволюционировать во что-то устойчивое, на балансе интересов построенное, она в принципе не может, не умеет… Зло не умеет останавливаться, кто это сказал? Про онтологический изъян его? Все то в ней, что в системе должное, извращено до своей противоположности полной, она сама подрывает базисы свои, пожирает себя, в разврат всего и вся сваливается, в распад…
– И в бунт, хочешь сказать?
– В войну гражданскую, скорей всего – полномасштабную… – И закашлялся, согнулся, полотенчик успев из кармана вытащить и уткнуться в него лицом. А когда поднял голову, озадаченный взгляд Алексея уловил – на полотенце, пятнах кровцы на нем… – Н-не загружайся… не обращай вниманья. – Передохнул, еще раз рот вытер им, сунул в карман телогрейки, без него не обходилось теперь. – Я о чем: только гражданская сможет выжечь дрянь эту всю и гниль компрадорскую до самых корней. Хотим мы или не хотим, а лишь беда великая очистить может, кровью невинных эти гнойники промыть… а ты как думал? По-другому в этом гнусном мире не бывает. Большой именно кровью, не меньше чем в прошлой, да и то если удачной для восставших будет, если страна вообще уцелеет. Может, и кризис какой-нибудь мировой поможет, когда не до нас доброжелателям станет, помешать не смогут… И чем быстрей это все случится, тем лучше… народ меньше развратится, оскотинеет, скорей опомнится, с его-то инерционностью ментальной. Здесь фактор времени, заметь, очень важен – не так успеем испохабиться, в смене поколений особенно. Не все разрушить, дедами-отцами созданное. Но дерьмо будем большой ложкой хлебать, заслужили…
И замолчал, уставши и говорить, дыханье выправляя, выравнивая. Поселянин глядел на него в упор, не понять было – с удивленьем или с сочувствием больше; и наконец выговорил, шеей дернул:
– Во как?! Чем хуже, тем лучше?
– По большому счету – да… Иначе нам из ловушки этой исторической не выбраться, не дадут. И можешь считать это завещаньем моим, – усмехнулся он, и криво, наверное, вышло, – политическим… А уж как вы управитесь – это дело ваше.
– А ты, значит, не хочешь…
Он, верно, хотел сказать – "участвовать" или что-то вроде того, но споткнулся на слове этом, еще б не споткнуться.
– Не смогу. И не-хо-чу.
47
Еще в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизяшной пыли, воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, – оттого еще ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашел сразу наискось прибитую скобу, дернул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор – и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упершись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесенной облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землей сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал ее руками, сел.
Сухие холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолченную с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колесник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и все, даже не по живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землей, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдается, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.
Сказать, что не любил теперь это все, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живет в нем и уже не дает забывать о себе никогда другое, тяжелое и неутолимое, которому не найти иного определения, как – ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата – к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое все, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании – в издевку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабженном… ложь, все ложь пред небытием, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнется когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернется, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.
Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувст вовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных – без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждет чего-то еще, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти все до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… ну, любила – но сейчас-то чего любить, кого? Еще в начале марта решил сказать ей все, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слезы сдержала и ответила неожиданным: "Понимаешь, это не твое дело – мое… Мое, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только – лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?.." Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.
Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила, на днях будет, морфин от Парамонова привезет, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нем… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее все рассказать – и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоем они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: "Кто это?.." И когда назвался он, заплакала там: "Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвертые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала – нету… Как ушел на работу, так и…" Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесет… По моргам еще раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…
Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на нее даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Федоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как ее заветная мысль, пусть даже невоплощенная, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, – и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом "Союза нерушимого" вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как "удерживающую", она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Построссией назвали ее – и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…
А сатаны – во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами – и что они в ответ, в отместку выделали из нас…
Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, все пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, все вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвется, да, и тогда либо семенем сияющим зальет здесь все, оплодотворит, либо спалит.
Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда – удостовериться, что все осталось при своем, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует еще – как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжелую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же, невесть откуда: "…желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…" Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив – до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль – возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз да востребованная…
Еле вот выбрался, дошел до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно еще, как доберется назад, до постели, если мать скоро не вернется. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается – ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать ее, не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием ее, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерен циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие свое, – и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силенок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности все той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…
Его повело на скамье; показалось на миг даже, что не его самого, а все это, окрест находящееся, накренило вдруг, по наклонной повлекло куда-то, вбок ли, вниз – и он схватился руками обеими за единственное, за скамейку, им самим врытую года три, четыре ли назад, матери было чтоб где передохнуть, самому посидеть, перекурить… В крен сверзался мир, почудилось, и посыплется с него сейчас, как с подноса наклоненного, все и вся – домишки с черненькими маленькими людьми и со всем нагороженным ими, деревья с загустевшими кронами по косогорьям запольским, самое небо сползет как одеяльце, грядами прошитое, и мрак откроется, изначальный, исподний всему… и удержалось все, на самом на краю. Плыло в голове, и нутряной, удушающий подкатывал кашель, а с ним озноб тряс уже, не помогала и телогрейка. Помогла бы подушка кислородная, но в избе осталась; и он лег боком, лицом вниз, так легче переносился приступ, руки сцепил под скамьей, благо – широкая, желобом выгнуло доску-сыролесину, уже посередке подгнившую…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.