Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Заполье"


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:22


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Пусть это останется до времени задушевным моим… говорю же – терпенье. А пока речь о материях низких: индексацию фонда зарплаты газете обещаю пробить, воины должны быть накормлены… Нет, многих ныне губит нетерпенье, не умеют со временем обращаться – а оно со сволочным же характером, пощады не жди. Но вот Рябокобыляка твой, – сказал он Люсе голосом, не лишенным покровительности, – тот с Хроносом в ладу, ничего не скажешь, умеет ждать. За что и воздастся ему от зловредного сего Бога – по нашей, само собой, протекции. – И затуманился лицом: – Хотя все поблажки его, увы, временны…

– Да уж, раскомандовался муженек мой… как же, член правления! Вот еще начальство на мою голову!

Посмеиваясь, Алевтина повела их к лестничному пролету:

– Ты не очень отыгрывайся на нем дома, а то еще слиняет с какой-нибудь сексушкой.

– Он?!! – Изумленье Люси, ее неверие во что-то подобное были так велики, что она с ноги даже сбилась, стала, их улыбки и глухой хохоток Владимира Георгиевича вызвав. – Да он… – И опомнилась, рукой махнула – спроста, по-бабьи: – Никуда-то он не денется, хохленок мой… А вот чтоб на мою фамилию смениться – нет, уперся. Ну и пусть ходит такой, а я уж под своей девичьей погуляю…

Сходя по лестнице, он еще раз оглянулся. Поле подымалось, уходило к горизонту, и воздух над ним, подразмытый первым летним маревом, словно позолочен пыльцою цветения был – ступи и иди средь легких еще, колени царапающих колосьев, все дальше уходи и дальше…

Ловкая ручка просунулась ему под локоть, и он, обернувшись, увидел совсем близко блестевшие темно глаза, жар смуглых подглазий и ее, Али, приоткрытые, никак не капризные сейчас губы со смазанной чуть помадой, темный тоже румянец – все во внимании к нему жадном, заискивающем, тревожном и веселом вместе:

– Вот никогда б не подумала, что мужчина может в картину так… влюбиться, что ли? И не в портрет даже, нет, а… Все вам женщин не хватает. Нет, почему вам не хватает женщины?!

– Еще как хватает – с преизбытком даже…

Впору было, вроде этой Люсьен, показать себе под самый подбородок.

– Настоящей женщины не может быть много!

А зачем тогда спрашивать, что – не хватает? Логика словно нарочно спародирована в них – для пущего контраста с мужской, что ли? А вернее всего, для уверток от нее, и не поэтому ли именно пол их – слабый? Но вот чего непомерно много везде и всюду, так это человека самого, все захватил он, подмял под себя, уже и сам чумеет, задыхается от эгоизма своего и невразумительной жадности, а все чего-то надо, надо непременно ему, надо… Вот как ей – чужого и малопонятного же, несродного ей человека, как в кокон замотанного в злобу дня и скорбные заботы его, в предчувствия дурные и мысли, каких она никогда не поймет, настолько чужды они ей, непредставимы… не лезть бы тебе, девочка, в эти чертоломные чащи, целей будешь.

Но что ей предчувствия, тягости все эти – влекла, тянула вниз, смеющимся лицом оборачиваясь, заглядывая в глаза и требуя: "Нет, почему?!" – требуя того, что он и не хотел, и не мог дать. Мимо одного-единственного, удивленно взиравшего на них и на чертей очкарика-посетителя прошли и ввалились в кабинет.

– Пусть сдохнут все наши враги!

Это Люся, расплескивая коньяк из переполненного второпях бокальчика, провозгласила, вытянула его и, перегнувшись полным станом, чмокнула соседа мокрыми губами в плешь, веселья прибавив. "Кровожа-адно"…" – пробурчал Мизгирь – впрочем, довольный. Алевтина, музыку тихую какую-то включив, сидела рядом с Базановым и, локотком задевая, ловко делала бутербродики с семгой и ветчиной, покровительствуя всем, оделяя, а его в особенности. На абордаж пошла девица, с усмешкой, но и тревогой невольной видел он, и опасней-то всего здесь была как раз искренность, влеченье некое безудержное, едва ль не до бесстыдства ее захватившее, и куда трудней было на эту искренность не ответить… Но даже и опытность ее, особо не скрываемая, в женщинах ему отчего-то малоприятная всегда, отступала сейчас в сторону куда-то, уступала этому напору искренности, и чем было отвечать – ему-то, уж какую неделю постнику в супружестве?

Постник, добровольный причем, сам застилал себе теперь диван, а когда жена, даже и попытки не сделав тогда помириться, через пару ночек наведалась все-таки с тем, что она называла конечно же сексом, – сказал ей: "Я кто, по тебе, песик неразборчивый? Иди. К Танюшке иди". Ладно бы, телом взять, раз уж не хватило на примиренье сердца и ума, какое-никакое, а все-таки тепло; а тут, в который раз покоробленно понимал он, и этого даже не было, одна-то похоть. Да, та самая непоследовательность, над которой до седых волос порой ломают голову умнейшие из мужчин, загадку в ней женскую неразрешимую воображая себе, пускаясь в изыски изначально склонного к шарлатанству психоанализа, капризами возлюбленных маясь, – а она, зауряднейшая бабья непоследовательность эта, простодушно таращит глаза и сама не понимает: а вокруг чего, собственно, сыр-бор-то?..

– Что?..

Она смотрела на него, должно быть, уже какое-то время, потому что лицо, глаза ее обеспокоены были и, ей-богу же, сочувственны. И ладошкой руку его прикрыла осторожно, повторила:

– Что у тебя?

– Да так… заморочки. Квадратуры круга очередные, – отделался он расхожим, первым попавшимся. Нет, надо еще попытаться, поговорить с женой, пока она жена, – на пределе откровенности, до конца, до всех мыслимых последствий. И оттого, может, что уже немало выпил, обостренней представилось ему это простое и безусловное: надо, иначе какой он, к черту, отец, да и муж тоже. Дать ей и себе два-три дня эти, к матери съездить, остыть; а не поймет, не захочет понять – значит, судьба. Или не судьба, все-то у нас заедино. И если еще с этой горячкой-гордячкой свяжешься, так же отчетливо понимал он, глядя в ее близкое, вопросом живущее, дышащее лицо, то лишь муторней все станет и пошлей, возврата из этой фальши уже не будет… И сказал ей: – Бывает, что человек и сам не знает – что у него… Давай-ка выпьем лучше.

– Давай, – радостно согласилась она, захлопотала, сама налила, придвинулась ближе. – Я давно хотела, чтоб ты пришел, ты же знаешь… ну почему ты не приходил?

– Выпьем, – сказал еще раз он, не глядя на нее, легонько тронул ее бокал своим, выпил. – И ты знаешь – почему. Я не песик, бегать по… Думаешь, наши желанья или нежеланья здесь, – он кистью руки крутнул, – что-нибудь значат?

– Но многое же! – Пьяная бледность будто заострила некоторые черты ее, болезненно и едва не в пол-лица горели глаза. – Ты сам… посмотри, ты сам, как мужчина, столько сделал – все в трансе! В зависти, ублюдки, – еще бы, за полгода газету сделать! Ты – можешь, не то что эти все!..

– Что-то. А еще больше и нужней – чего не могу, не обессудь. Предлагаемые обстоятельства как ультиматум, бывало у тебя так?

– Но я б тебе помогала – во всем, как могла б… Как вернейшая. Ты не знаешь, я какая. Мы верные.

– Зато себя знаю. Не сахар, уж поверь, и затрат твоих не покрою. Не сумею, не до того будет. И мне уж, кстати, собираться пора – на автовокзал, к матери с вечерним еду. Надо. А уходить неохота, видит бог. Или черт – мой, прикомандированный ко мне. Персональный.

– Ну и…

– Нет, Аля. Терпенье, как мудрый наш Владим Георгич говорит. Мне еще в редакцию надо, так что – ухожу.

– Ис… искус-твовед твою мать, Шехманова! Вы что там, снимаетесь? – крикнула, будто не через стол они сидели, Люся, плоскими прозрачными глазами глядя мимо них. – Мы тоже. Тогда эту самую… стременную-забугорную. Ядрен-ную!..

Запирая кабинет, Алевтина коленкой голой, круглой надавила на дверь, горячечно глянула:

– Знаешь, что я хочу? Подарить тебе это… поле, картину эту – хочешь? Завтра же!

– Ну, что ты… нет, нет! Это невозможно.

– Возможно! Это вы себя, мужчины, комплексами затрахали, все вам нельзя, непозволительно… Проводи меня домой. Это рядом, у рынка. Я одна. Обещаю, что…

– Слушай, Аля, не делай из меня "мистера Нет"… Такси поймаю для вас, развезет по углам. – Он за плечико ее потрепал, как можно шутливей, сбить горячку хотел – и не удержался, тиснул. Она уронила ключи, качнулась вся к нему, и он за плечи взял ее, остановил, ласково встряхнул. Поднял ключи, вложил ей в руку, в пальцы ее холодные, ищущие. – Ключи сдаешь? Сдавай. Мне еще собраться надо, ты ж понимаешь… Ты же хочешь понимать меня?

– Хочу, – согласилась она, покорно взглянула из-под крылышка волос. И будто чуть отрезвела, слабо ухмыльнулась: – Хотеть не вредно… нет, надо хотеть! У подруги моей пацанка – ну, лет четырех, может. Та ее на день рожденья в магазин, где игрушки, в "Буратино" привела. Спрашивает: что ты хочешь? А пацанка глянула так, на все сразу… и ручки так раскинула и пищит: все хочу!..

– Словцо противное какое: пацанка… Ты хочешь все?

– Все-все! – мотнула она головой, засмеялась. – И сейчас!

– И правда, как девочка…

– Нет, как женщина. У женщины завтра – это значит в старости. Или никогда. Зачем мне – никогда? Ненавижу, не хочу, чтобы ворон этот надо мной каркал. Я его… перекаркаю. Я сильная – ты это знаешь?

– Догадываюсь, – засмеялся и он, пропуская ее в двойные двери. – Нет, ты – восточная. А скорее даже южная.

– В каком смысле?

– Темпераментом. Этак и я спасую, пожалуй.

– Не смей смеяться, слышишь?!

– Я и не смеюсь – улыбаюсь… Такси? – сказал он поджидавшим на тротуаре Мизгирю с Люсей. – Давайте я втроем вас отправлю, завезете Алю.

– Втроем? – очень удивилась Люся, воззрилась на него. – Ни фига се! Чо не поделили?

Владимир Георгиевич держался как ни в чем не бывало, только больше обычного припухли веки и потяжелело лицо; оглядел всех, усмехнулся:

– Люсьен у нас стихийная коммуняка, все ей надо поделить…

– Но не поровну, – подняла та пальчик пухлый, погрозила. – Поровну – это не по-божески…

Надо же, соображает еще, походя отметил он, останавливая вывернувшегося из-за угла частника; а неровня все мы – нарочитей некуда. Переговорил с водителем, сунул ему деньги: доставить, куда скажут. Пожал протянутую из заднего окна длинную вялую руку Мизгиря, мигнул и улыбнулся Люсе, обернулся к Алевтине, не садившейся, ждущей у раскрытой передней дверцы:

– Пожелай мне дорожки скатертью, что ли.

– Желаю. Если так надо – езжай. Я хочу понимать тебя.

– Ну, вот это другой разговор, девушка… спасибо!

Он потянулся чмокнуть шутя в щечку, но встретил мгновенные и жадные губы, почти укус их… как успела? Хлопнула дверца, "жигуленок" взял с места, выкинув из-под колес мелкий гравий, окурки и первую пыль. Вот же чертовка, с досадой почти восхищенной думал он, машинально вытирая губы от восково-постной, с прилипчивым запахом помады; и то уже хорошо, что отделаться сумел, послабки не дал себе – хотя, может, и недалек от этого был?.. Был. Но теперь о том, по крайней мере, без стыда вспомнить можно.

– Что, досталось?..

Неизвестно откуда взявшийся старик в суконной шляпе и с большими пергаментными ушами стоял сзади – наблюдал, похоже, и теперь одобрительно кивал ему. И охота вам в чужую дрянь ввязываться, тяжело и раздраженно уже думал он, возвращаясь в редакцию, едва ль не проталкиваясь иногда средь бесцельно текущих толп, на перекрестках застревающих, у комков и лотков, – что, своей мало, своей грязи не хватает?

19

Все было стародавним тут, на отцовском подворье, сверхмалом отечестве, в летаргии с открытыми глазами замершим, застывшим, – настолько прошлым, что уж ни о каком оживлении, возвращении не могло быть даже и речи. Существовал во времени некий предел, и до черты его той незримой еще можно было что-то если не изменить, то хоть малость подправить уже случившееся, придать ему какое-то иное выраженье или даже смысл. Но свершался отпущенный событию срок, в силу вступал наложенный на него временем запрет – и уж никакими судьбами не вызволить его, не вызвать к жизни было, потому как оно окончательно и невозвратно сбылось и прошло, сожгло за собою мосты все пресловутые и само выгорело в себе, в бесцветном, каким горит выдыхающийся спирт, зыбком пламени дней и лет.

Тяжкой дланью лежал здесь на всем запрет – несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня-плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их-то еще можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жернов-верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, – не поднять, не водрузить на нижний жернов-постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай мореного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всем уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъемно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда-то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетенки из ремешков, – никто уже не вытешет жернова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на "тумбочках" и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времен и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму теплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, все остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.

И сколько ни ходи по родовому своему подворью-позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать-старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое-как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого-то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всем этом гнетом, неоспоримый, лежал уже запрет.

Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, – а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а все время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?

И копал – старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике еще, как опара, "не подошла", не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю-другую матери придется самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всем копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет ее и причины, главное – она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор – не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет – быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?

Копал – и наткнулся на что-то посередь огурешника, на месте открытом и копаном-перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую-то попал; рядом прощупал – так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать – корень старый, полусгнивший, который мать, видно, обходила всегда лопатой, не в силах вырубить его, убрать. Да, яблоня-ранетка тут когда-то была, бесплодный уже перестарок, и брат срубил ее, вырубил как можно ниже, но не выкорчевал – от спешки обыкновенной, скорее всего, а может, однокрылым к тому времени стал, одноруким, уже не вспомнить…

Взял на штыка полтора, выбрал землю вокруг косо уходящего вглубь корня, за топором и ломиком сходил. Трухлый был корень, как все-то в обиходе дворовом, и лишь какая-то жила перекрученная еще держала его, трудов стоило перерубить ее вдовьим тупым, как ни точи в короткие приезды, топором. Выдрал, наконец, выломал корневище, отбросил его к огородке, вряд ли в печь даже годное, в мусор только.

Вот еще один печали твоей корешок, который не выкорчевать ничем, – загодя выморочное отечество малое, где и сам ты в наследники не годишься уже, да и по себе вряд ли что оставишь. И прав был брат, вздохнувший как-то: нашего тут именья, Вань, одни каменья… Разбегается сельцо, раскурочен колхоз, и на слом все пошло, на распродажу и разор. В который раз за век линяет русская жизнь, в кровавой слизи выдираясь из нестарой еще, только-только обжитой, казалось, и обмятой шкуры, тыкаясь беспомощно и слепо во все стороны… да, только что начавшая было осмысленный лик обретать, из постылого животного выживанья выбираться – чтобы опуститься, изгваздаться в гнусностях опять, вызвериться, не давая человеку головы поднять…

И что станется тут, останется через десяток-другой таких лет – сиротски пустой косогор с грудами оплывшего самана и печного кирпича меж кустов задичавшей сирени, потерявшая имя речка в огородных бурьянах, оглохшая от ветров степная тишина? Как сталось с соседней бывшей Благодаренкой, расточившейся в негостеприимных пространствах холодной родины, и кого вот благодарить за разор даже и этой вот жизни, без того многотрудной и, может, бедной самой средь других поселений человеческих и непритязательной, и за что ей судьба такая, никак уж не заслуженная? Перед кем она и в чем, в самом деле, провиниться могла?

Оттого что-то темное взнимается невольно в нем, тому темному и беспощадному встречь… ненависть ответная? Безадресная, считай, и незрячая, она тем не менее есть, и не столько даже к полулюдям, сверху творящим все это, нет… Что люди, даже самые злонамеренно сплоченные, с ними-то можно еще управиться, и не раз справлялись; но отчего гнусен вообще, изначально жесток и преступен в безумствах своих и мир сам по себе, и человек в нем? Вопросы ребячьи, а тоска в них стариковская, безнадежная.

Нет, он во многом прав, адвокатский барон, Владимир недоношенный, сувереном вздумавший стать, миром владеть, по меньшей мере внутренним своим: ад – он не где-то там, отдаленный и отсроченный, нищих духом пугающий до смерти. Он в нас, он здесь, в наличности очевидной своей и едва ль не со всеми атрибутами, разве только по времени и месту разнесенными, прореженными, и именно с этих, с земных срисованы на стены церквушек муки те, загробные; земной ад – он по-всякому первичен, лишь сгущенный фантазией нищих и перенесенный вовне, под расчет посмертный, все авансы здесь уже получивши. А вот на рай лишь намеки тут – обещающие что-то несравненно лучшее, да, но такие редкие и недолгие, неверные, что не успеваешь и уверовать. Намеки, светозарные отблески отдаленные его, отголоски хора надмирного, где все – радость…

Сидел на лесине, привалившись к теплым горбылинам сарая и подставив лицо свежему солнцу, заречному пьяному ветерку. Провянувшей землей пахло и первой травяной пресниной, скворчал и заливался в соседях на своем домишке старом, летком вниз на жердине угнувшемся, радостный до самозабвенья скворец, сизо парил единственный клин зяби на косогоре за нежно зеленеющими ветлами Мельника. Спохватившись в затяжном апрельском ненастье, межсезонье голом и грубом, откровенном в нищете и природного, и человеческого прожитого года, все вокруг спешило наверстать упущенное, оправдаться, опасаясь будто, что истощится последнее терпенье всего живущего, озлобит вконец человека, исстрадавшегося во зле и непотребстве, в мерзостях этого недобытия, – и хлопнет он дверью так, что сама она сорвется с петель, и вся изощренно расписанная, но давно уж потресканная и полуотставшая штукатурка мира этого осыплется, обрушится с позором и адской вонью, погребая под собою все, мигнет зловеще и навеки погаснет светило, и останется один его, мира бывшего, темный и холодный, еще во дни творения кое-как, наспех свинченный и непоправимо скособоченный остов. Во зло скособоченный, ничем не уравненное, разве что самой возможностью быть, жить… и только? И только, невелика радость. И живи, изумляясь, из ума выходя перед роковым, непоправимым несоответствием тончайшего физического совершенства его, мироустроенья, и его же полнейшей человеческой, нравственной вообще несостоятельностью, о какой нельзя даже сказать, что все тут вместе, дескать, ад и рай – без какой-либо нейтралки даже… Погост, погостевал – и будет с тебя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации