Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 37

Текст книги "Заполье"


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 03:22


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне – как половой щели демократии… сунул – получил удовольствие. Как хотят имеют ее.

– Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!

– Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. – Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. – Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…

– Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?

– О совке как явлении. Тебя на базаре – в Клину – чучмеки били? Не чеченцы даже, не кавказцы, – азиаты, какие гнилофруктами торгуют, старичье там, юнцы, заваль всякая… нет? А меня били – в Клину. Сначала мужичка какого-то, колхозника, я вступился – они и меня. А мимо эти идут… совки, русские. Мужчины, их там сотни, может, базар же. И все мимо, и как не слышат, что зовем. Не видят. Еле мы отмахались, вдвоем.

– Так и никто? – веря, что так оно и было, переспросил Иван.

– А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки – это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это – реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причем в такой жуткой форме, что не то что за страну – за Бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми – прожрали, про… проравнодушили. "Рос-си-яне!.." – с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. – А ты говоришь – совка нет… вот он и есть, первейший! С Богом у него еще хуже, тут уж не равнодушье даже – лицемерие самое сатанинское, в нем он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашел… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и Бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем "шайбу" орать на набережной, в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал – не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…

Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздраженный, голова его еще глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:

– Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлете, к почеркушкам нашим, повестушкам…

– Учи давай, учи, – болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.

– Или так давай, – встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. – Не пройдет у вас – передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против? – Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами. – Ну и лады!

– Ишь, захотел чего, – проговорил все так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, – на готовое. Ты прямо как мальчик – а тут дело посерьезней, чем ты думаешь… Публикация такая – она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идет, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнется тут, что будет. И кто. – Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. – Ну, нет у нас другого журнала – такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?

– Это еще Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мертвых с погосту не таскают, сказано.

– А живых, а до срока – закапывают? – Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. – Дай хоть два дня полежать, по обычаю…


Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску – и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал, кучу. Старуха, да, в другой руке у нее была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: «Бабушка…» – вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.

Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:

– Я что, просила?!

Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги – не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:

– Ничего… возьмите.

И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.

С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял – еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.

На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней – которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся, времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь – впервые – такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…

Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай – ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…

И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, – что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит – и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, – и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, – все, все на подозрении!.. А эти самые "все" будут слушать и даже согласно кивать.

Он остановился – в гостиницу идти? – еще раз оглянулся. Трогательное чем-то полудетское, полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…

Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих, топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги, не то что заступится – в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, – нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на "воронке" и посоветуют не подымать лишнего шума.

Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.

А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, "лучшую в мире русскую красавицу" сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества – где уж давно нет отцов.

Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента – скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттесненного уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери – справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети – это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека; человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, – что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, Бога нет.

44

Возвращался поездом. Не видно было нигде снега – выпадал, наверное, но стаял без следа. На всем долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой ее глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных поселках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханых, с почерневшей стерней, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и все под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвет постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой как выболевшие глаза далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колесами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже – у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трех соломенных ометов расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…

– …Ни убавить ни прибавить, в сущности, – пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но четкий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. – Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее, предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка – она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надежным.

– И что же, никаких новинок у вас? – Константин тоже напористо смотрел, требовательно; кто-то, должно быть, уверил его, что здесь-то врачевание самое что ни есть современное, последнее слово медицины. – Ни препаратов, ни оборудования?

– Отчего ж, есть. Но, как правило, недостаточно проверенные и потому рискованные, время дорогое можно потерять… Любителей найти универсальное, безотказное средство сейчас, знаете, куда больше, чем алхимиков в Средневековье, философский камень мечтавших добыть, магистериум. – Колечицкий в который раз с некоей прикидкой глянул на Ивана. – И я бы избрал для вашего лечения методику Цимберга, скорее всего, – с поправкой на результаты томографии, разумеется. Вот он-то, томограф, у нас новейший, а это преимущество немалое, в смысле точности диагноза, определения локализаций. И если примете решение остаться у нас, то с него и начнем, с анализов по полному кругу…

Он это как бы в воздух проговорил, обращаясь к обоим, и Черных непроизвольно, похоже, плечами передернул, на спинку стула откинулся, оглядел просторный светлый, стильно меблированный кабинет:

– Затем и прибыли. Условия тут, надо думать, подходящие?

– А это, знаете, кому как, – усмехнулся Колечицкий, пригладил непокорный мальчишеский вихор на затылке. – Некоторым и сауну с бассейном подавай, а то и пентхаус… Нет, место забронировано, без всяких очередей; а какие они здесь – вы, верно, наслышаны…

– Да уж. Тогда не будем терять его, время… так? – оглянулся он на Ивана, и тот согласно и торопливей, может, чем нужно, кивнул. – Оформляйте прямо сейчас; а это на всякий там, как вы сказали, медикаментоз, чтоб не скупиться…

И достал из внутреннего кармана конверт, сунул в историю болезни, на что доктор учтиво и с достоинством наклонил голову.

На внимание не приходилось жаловаться, на условия тоже, да и разреженней была здесь атмосфера, чем в диспансере, многочисленней персонал из сотрудников научных, интернов, лаборантов и прочей челяди, студенческих ватажек экскурсионных, оживленней, суетней даже – как везде, подозревал он, где надо симулировать работу; но, пожалуй, зря подозревал, по мнительности… да пусть хоть один из них найдет что-то стоящее, спасительное, хоть кого-то вытащат из безнадеги, всем нам уготованной, отсрочат ее. И весь этот комплекс громадный онкоцентра можно было счесть последним приветом позднего советского гуманизма – теперь, слышно, на коммерческие рельсы по-тихому переводимый, уводимый у безденежного народца.

"Уточнения весьма нужные и, я бы сказал, оптимистические, – ободряюще говорил Колечицкий, когда обработали результаты обследования на томографе, аппарате и впрямь дивном, считанные пока единицы таких было завезено в страну. – Впрочем, они полностью подтверждают и диагноз, и методику лечения у Цимберга вашего – опыт, что тут скажешь, интуиция… да-да, и она тоже, на обычных рентгеновых снимках не так уж и много увидишь. И я перебрал тут возможные комбинации препаратов и опять, знаете, убедился: старик прав, пожалуй, наиболее оптимальную выбрал по дозам и схемам. Так что приступаем к лечению, вернее – к очередному циклу его, продолжению". – "Понимаю, что вопрос мой не то чтобы некорректный, но… Скажите прямо, у меня много шансов – в ту или другую сторону? Мужчине это надо знать. Спрашиваю как ровесника, вы на моем месте тоже, наверное, попытались бы узнать…" – "Узнать что, судьбу? Так это к гадалкам. – Он построжал, сощурился, но глаз не отводил, смотрел прямо. – Нет, вы правильно выразились: некорректный. В моей практике, недолгой сравнительно с вашим Цимбергом, чего только не бывало, успело побывать… Выкарабкивались в ходе обычной терапии совершенно безнадежные – с моей, научной, точки зрения. И, не скрою, наоборот. Бывают вообще поразительные случаи – самовыздоровленья, без всякого лечения, хотя диагноз-то один был: домой, недели доживать… Мы имеем дело с необъяснимым, и не с болезнью, нет, это все механика цитологическая, более-менее проясненная, а с мобилизационными возможностями человека, личности, причем не с физиологическими или даже душевными, а именно духовными… и когда, у кого и как они включаются – или не срабатывают? Вот воп рос вопросов. Может, этого клешнятого надо посредством особого, еще неизвестного способа внушения изгонять, вроде гипноза, или самососредоточения, никто пока не знает. А вы меня спрашиваете… вот и представьте себя на моем месте, что ответили бы? Как их в принципе можно подсчитать, эти шансы, да еще в каждом индивидуальном случае? Шансы даже в подзапущенной стадии есть, у вас тем более. И многое от вашего внутреннего зависит – того самого, необъяснимого, от мобилизации его, сами ж понимаете". – "Ну а если… операбельно?" – "А смысл? Причину-то вряд ли вырежешь, что-нибудь да останется после пневмонэктомии, и только организм ослабишь, способность к сопротивлению дальнейшему. В корне задавить его – вот задача! Не знаю как, но старайтесь, вместе с нами…"

Кому только и в какой уж раз, наверняка, не говорил он этого здесь – обнадеживающего чудом непредвиденным, но в тебе самом имеющимся, оказывается, стоит постараться лишь вызволить его из тенет физиологии, вызвать из животной плотяности… Где и как искать в себе это, на что волю направлять, да и хватит ли ее, измотанной рефлексиями больными ночными, дневными тоже, а еще больше, признаться себе, страхом внутренним, исподним каким-то подтачивается она, обессиливается, будто обессмысливается даже… лбом в стену обстоятельств непрошибаемых? Сказки для обреченных, утеха легковерных – "у вас тем более", изначальная в той же мере, как и конечная ложность и лживость гуманизма, не обеспеченного на свете ничем, кроме простой, слабой, малой человеческой любви, тепла на расстоянии руки поданной, и не обогреть ей неизмеримых ледяных пространств то ли божьего, то ль сатанинского мира. "Дверь-то получше затворяй, – ворчала мать, возясь у загнетки, хлебы печной деревянной лопатой вынимая, когда он приходил из школы уже, – прихлопни. Белый свет не натопишь…"

Поместили в двухместной палате, соседом оказался бизнесмен, как он с уваженьем к самому себе отрекомендовался, Пивкин по фамилии, энергичный толстяк малость постарше Ивана. Вот он-то, из Пензы приехавший, был уверен в себе, вернее в деньгах своих: если заплатил хорошо – вылечат, просто обязаны вылечить. А результат он проплатил вперед и с излишком даже… да-да, и с немаленьким, чтоб уж с гарантией. Хотел в Штаты или в Израиль, но там проблемы с визами, прокуратура прицепилась – через подставных в долю, гады, хотят влезть! – и пришлось сюда; впрочем, ему сказали, что разницы-то большой нет, разве только в обслуживании… Текли будни такие же больничные, процедурные; разговаривать как-то не о чем было, не о деньгах же снова и снова, как умудрялся сосед, все на них переводя, к ним сводя:

– Деньги все могут! Им лишь направленье верное дать, екрн-бабай, работать заставить. Хотите – любую отрасль подыму, производство… главное, не жалеть их, когда вкладываешься в дело. Что надо – куплю, щас это пожалуйста, спецов тоже завались, на выбор, к ним погоняло хор-рошее, и пошла работа! Но – стратегию рассчитать: организацию бизнеса, технологии по возможности новей, спрос-предложение учесть, сбыт, с местной властью отношения, с братками… нет, проблемы есть, но деньги-то решат. При голове если.

– Все так думали, да что-то не получается…

– Да руки в жопу засунуты у них, екрн-бабай, вот и… Неумехи, что с них взять, коли чердак не меблирован?!

– А не думаете, что деньги как раз и помешали? Вернее, алчность к ним, голым, потребительским, а не к делу?

– Ну, ты скажешь тоже! Деньги и их, мудаков, выправят, ума дадут. А кого нет, тех в отход – чтоб под ногами у бизнеса путевого не путались, в бомжи. Чем больше бомжей, кстати, тем лучше общест во очищается от всякого, неконкурентного… санацией называется, слышал?

Не видно было пока, чтобы кахексия, истощение симптоматичное, тронуло его; деятельный, шумливый, по радиотелефону названивал, распоряженья отдавал и отчеты выслушивал, а кого-то и просил, без стесненья перед соузником подпуская в голос льстивое ли, покорное, в вовсе уж конфиденциальных случаях в конец коридора уходя порою. И шли день за днем все те же, что и в диспансере, процедуры, без малого даже, казалось, отличия – те же уколы, облучения, разве что таблеток больше давали поддерживающих.

По предложенному таровато Пивкиным телефону созванивался с Константином, тот что-то никак не мог вырваться из замотки, заехать, но все-таки навестил наконец с Полиной, женою, уговаривали его у них пожить в близком уже перерыве меж процедурных циклов, неделю с лишком. Вот уж чего не хотелось; да и в гостинице болтаться при денежной скудности тоже мало хорошего было, если о выборе речь – один хуже другого. Третье обдумывалось уже – домой, если Колечицкий даст добро. В конце концов, пусть напишет, предложит Натанычу свою методу, свой вариант терапии, разница-то невелика, сам же говорит. Домой, чужень эта стерильная тяготила не меньше уже, пожалуй, чем захудалые диспансерные пенаты, сам смысл пребывания здесь терялся – вместе с неким шансом дополнительным, на какой надеялся, едучи сюда. Но кто их, в самом деле, и как сочтет, шансы?

С тем и пошел к профессору – молодому да раннему, так всякий раз просилось на язык, но без ироничной подкладки, впрочем; и получил искомое и готовное-таки добро, с добавлением, что распорядится еще одну, контрольную, томограмму сделать и отошлет ее вместе с другими бумагами в помощь Цимбергу: "Совсем не лишней будет, объемность процессу даст, прицельность в средствах. В любой войне важно знать о противнике как можно больше, наша не исключение. И понимаю вас, вахтовым способом длительный курс лечения проходить здесь – это ведь и утомительно весьма, как минимум, и… затратно; а отдыхать в перерывах надо полноценно, примите во внимание: питание разнообразное, витамины, прогулки, сон…" С напутствиями не скупился, и сказывался в этом, похоже, не всегда сознаваемый комплекс вины врача перед пациентом, какому мало чем удалось помочь.

Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвез на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:

– Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дергайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.

– Так я даже в угольки не верю, Кость…

– А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… подмазываю, так сказать. – И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому: – А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.

– За все спасибо, Коста. За все.

– Да ладно тебе… Будь!

Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил. Наползал, зыбил фонари свежий, почти весенний туманец, улицы стихали, безлюдели, лишь проезжали изредка, шуршали мокретью машины и плескалась, падая с кровель, шлепала и шепталась сама с собою капель от прошедшего только что, еще не стихшего совсем дождя, ночного, безветренного. Все весну напоминало, какую-то давнюю, не до конца забытую, но уже и не вспомнишь теперь, когда она – такая – была, с чем связана и зачем тревожит этим отталым железистым запахом, робким шушуканьем и переплесками воды, туманцем этим, не знобящим, но теплым почти… Межвременье, а в нем прошлого нет, как и будущего. В нем все вместе, но с нулевой суммой; а если и есть что, то одно настоящее ни то ни се, протяженное ничто, затянувшееся на долгие расстояния и сроки прощание.

Оно, прощание, – с окончательно теперь забытой, отсеченной весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некоей беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…

На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет – хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда еще зеленым был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролеты, подворотни тошнотный дух, мусор, все свое, но еще более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, легкие забивший сразу душный нежилой запах известки и пыли, угол свой – отъездился.

Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессилено глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого говорила, незадолго до кончины? Почти жаловалась: "Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет, сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…"

Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, – ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.

А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного, полчаса-час от силы, была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то, сбоку ли, сверху? Похоже на то – с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже – веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему – ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей – нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обреченная сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живет – в полном житейском понимании слова этого – тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если свое одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от нее, этой единичности невыносимой своей – вместе с жизнью так называемой… и не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться безуспешно разделить с кем-то неделимую тяжесть своего эго, не продолжать обманывать себя и других, не уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обреченного боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть ее как тему раз и навсегда – что бы ни ждало там, за полем житным, отверстым в неизвестность небом…

Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать, а кому, бывает, и в ванную, трахнуться; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее – куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации