Текст книги "Дерись или беги (сборник)"
Автор книги: Полина Клюкина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Воля моя
Перед рождественскими праздниками мать принесла из театра новую маску. Так было всегда, независимо от масштаба события, всем работникам дарили символы кулис и белых чаек на заднике. Она повесила ее на стенку между спальней бабушки и бежевой залой. Бабушка поначалу негодовала, но когда стол укрылся скатертью и любимый коньяк приземлился сверху, она утихла и тут же полюбила розовые гипсовые глазницы, повесила их над своим креслом, толстым, прилипшим за много лет к стене и полу.
В детстве я редко радовался семейным обедам, елейным угощениям и накрахмаленным лицам моих женщин. Мне казалось, вот-вот, и бабушкина отглаженная улыбка спадет, а под алой помадой обнаружатся углы рта и помятые старые губы, пережившие не одну уральскую зиму.
Все приемы пищи сопровождались у нас историями о родственниках: о прабабушках и прадедушках, о тетушках и дядюшках-моряках. Зато меня эти персонажи никогда не касались. Я не мог представить их жизни даже по детальным бабушкиным описаниям и потому селил их в своем воображении в одну бревенчатую избу глубоко в лесу. Все они походили у меня друг на друга: имели длинные загнутые ресницы до бровей, каштановые волосы, лежащие на правый пробор, а еще у них были худощавые руки с выпирающими сине-зелеными косточками. У каждого из них на груди висел медный крестик, поцарапанный, забытый хоть раз в бане.
Во время чая баб Галя замолкала, и мать начинала сортировать по двум концам стола грязную и чистую посуду. Чистой она заставляла треть, остальная площадь оставалась для трех тарелок: бабкиной, вычищенной краюшкой пшеничного хлеба, маминой с кусочками лука на кайме, и моей, годной даже для следующей подачи на стол. Распределив тарелки, мать придвигала к себе резную вазу с «морскими камушками» и начинала раскладывать конфеты на три кучки. Баб Галя всегда отказывалась, а я молча передвигал ее порцию к себе. Я знал, что конфеты пригодятся мне в школе, когда одноклассницы соберутся вокруг меня, будто стая экзотических птиц. И тут я, как Данко сердцем, освещу кабинет горящими камушками. В такие моменты девочки всегда делились на два вида птиц: просящих сорок и берущих каменок-монашек.
Кто-то из маминых друзей однажды заметил: «Вот уж кому не следовало бы иметь детей, так это родителям». Не знаю, чья это фраза, но уже тогда она мне понравилась. С некоторых пор мама начала все и всегда делать правильно. Она носила передник, когда варила обед, меняла постель раз в неделю. В четыре года я засыпал на шероховатой хлопчатобумажной махровой простыне, потому что так было правильно, в семнадцать мама приучила меня к грунтовому рисунку набивной бязи, а в тридцать три я вместе с грубостью маминых морщин принял и грубость льна. Все ее правильности были непривычными для меня, бабушка тоже ворчала, мы оба хорошо помнили: когда отец был с нами, мы всегда ходили по грязному полу и могли заснуть на циновке. Отец часто повторял: все, что мы имеем, дается нам только по Божьей воле.
И только спустя тридцать лет я понял, что они не любили друг друга – мама с бабушкой. Кроткая баб Галя подходила к зеркалу, где мама по утрам собиралась и красила губы, и тихо нашептывала:
«Эринния, Персефона!» Я наблюдал за ними с шифоньера, куда забирался с утра, и ждал этих сборов, пытаясь предугадать, каким заковыристым словом сегодня баб Галя благословит маму. Тогда я не очень-то понимал значения этих имен, да я и сейчас не очень-то понимаю, однако я точно знал – они могли быть только хорошими, и мы все тоже хорошие.
Когда я окончил девять классов, я приготовился поступать в строительный техникум. Но тут мать неожиданно объявила о переезде в другой район города, откуда ближе было ходить в школу. Называли район по-разному: кто Мотовилиха, кто Промкомбинат, но суть оставалась одна – неблагополучный кусок Пермской земли. Все дома на Промкомбинате походили на зеленовато-белые поганки, рослые и растущие в редколесьях, стояли на склонах по обеим сторонам дороги, на холме, в яме. Сложнее всего приходилось тем, кто пытался здесь держать скот или выращивать картошку. Если смотреть на все это из окна – картина покатой горы оживала, и это напоминало немое кино. Я же ощущал себя тапером.
Мы поселились в бревенчатой избе возле трассы, точь-в-точь обиталище всех наших родственников, и теперь нам оставалось только начать укладывать волосы на правый пробор. Раз в пять минут здесь останавливались автобусы. Вереницы прохожих ходили мимо нашей лачуги на свой завод и с любопытством вглядывались в окна. Потом они отрабатывали смену, снова проходили мимо и снова смотрели. Так они делали ежедневно, до тех пор, пока однажды их не сменяли следующие.
В однокомнатной избе мне сразу отдали угол между печью и стенкой, втиснули между ними кровать и миниатюрную отцовскую тумбу. А на следующий день после переезда отправили в гимназию. Как будто мама все рассчитала с точностью до минуты: уборка закончилась в тот момент, когда пора было собираться на первый урок. Баб Галя сразу вытащила из отцовских комодов (мы всегда перевозили за собой его вещи) галстук-бабочку и так его накрахмалила, что крыльями это насекомое впилось мне в шею. Словом, я был собран как никогда.
До самой зимы восемьдесят седьмого я казался себе новичком среди Пущиных, Дельвигов и Кюхельбекеров. Все это время старался понять, почему гимназия с физико-математическим уклоном носит имя Пушкина и что я вообще здесь делаю среди юных пентюхов, обед занюхивающих ментоловым табаком. А потом наш директор возродил традицию Пушкинских балов, и первый же вечер, сблизившись с одноклассниками и одноклассницами, мы не только стали занюхивать обед табаком, но и запивать его, если везло, самогоном.
Мы встретились в раздевалке, когда я старался избавиться от инея на ресницах, нечаянно выдергивая их одну за другой, а она на секунду подошла к зеркалу и посмотрела мне прямо в глаза. Рита. Красивая. Красивее всех, кого я встречал раньше. У нее было дорогое кашемировое пальто, украшенное чернобуркой и круглыми пестрыми пуговицами. Стянув его, Рита в спешке накинула его на крючок и, не заметив оборванной петли, пошла в класс. Оно упало, как только Рита перешагнула порог раздевалки, уронило за собой десять килограммов чьих-то уродливых шкур, затем почему-то на меня заорала гардеробщица, и я стал подбирать одежки и был готов подбирать их до бесконечности, до самого окончания всех уроков.
А потом начались бессонные месяцы, когда мы с Риткой приходили в гимназию за час до уроков, усаживались в каморке сторожа дяди Гриши, обжимались и целовались все это время. За семь месяцев я ни разу не проспал наших свиданий, я ничего не рассказывал матери, и только бабушка была свидетелем моих бодрых подъемов. Я догадывался, что одобрение матери мы вряд ли получим – она была не из тех женщин, что славили нежности. Мама была выше и сильнее всяких там чувств – не терпела поэзии и болтовни о писателях, которую так любили мы с Ритой. Наверное, именно потому я учился в физико-математической школе. Когда Бродскому дали Нобелевку, мать вошла ко мне в комнату и уселась меня пытать: «За что, сын, за что ему дали премию? Отец твой всю жизнь на страну горбатился, а ему ведь и зарплаты сраной не дали так просто!» Но мне, если честно, было глубоко на это плевать. Со временем я заметил, что больше не жду папу. Нынешняя жизнь куда лучше прежней, а Ритка, моя Ритка, уже занимала все мое свободное время, голову и, пока мамка была на работе, даже койку.
Как-то утром, когда будильник уже готовился к моему свиданию, в дверь постучал отец. Тогда я и понял, почему вот уже третий день мать моет наш «новый» дом и пришивает оборки к своему дырявому халату. Как рассказывал папа, в тот октябрьский день кто-то объявил об освобождении моего отца из тюрьмы, а вместе с ним и ста сорока политических диссидентов.
На протяжении трех суток скрипела калитка: к отцу приходили друзья, литрами пилась водка, десятками «чпоков» раскупоривались соленья. Я возвращался вечерами и сразу же закрывался в комнате. В то время мы с Ритой много прогуливали, точнее, не много, а все без разбора занятия, мы посвящали эти веселые дни себе. Нашим любимым местом стал небольшой музей на Восстания. Вела к нему бесконечная тропка, затем бесконечная лестница, где на каждой ступеньке мы останавливались для поцелуя. И, наконец, достигнув-таки верха, неслись покупать билетики у тучной старушки. Казалось, она сидела там с событий девятьсот пятого года, и потому сама уже мало чем отличалась от выставленных оборонных пушек. Посетители заходили редко, раз в неделю в лучшем случае наведывался какой-нибудь класс, играл в войнушку, громко гоготал над подбитыми заводчанами, и спустя час все уходили и оставляли нас с Ритой снова одних. Эта панорама стала для нас самым красивым местом наших свиданий. Я обнимал хрупкую Ритку среди окровавленных картонных тел и казался себе отчаянным «красным» героем.
«На всё воля Божья, сынок, – кряхтел папа, – и если судьба, то вы с Маргаритой потом встретитесь». И тут же следом отец сказал, что мы уезжаем в Красноярск за новой жизнью. Потом он долго и красочно нам обещал, что в новой жизни не будет покатых склонов с ботвой, не будет грохота пазиков по утрам, не будет старых врагов и баб Гали.
– Я не поеду.
– Как не поедешь? А как же я, как же мамка?
– А баб Галя, за что ты ее?
– Баб Галя довольно на нас погорбатилась, пускай для себя хоть пару лет поживет.
– Ну и я тогда с ней останусь!
В тот день я принял первое в жизни решение самостоятельно и, как мне казалось, тут же стал старше лет на десять. Однако никаких десяти не было, и я продолжил походить на соседского теленка, который падал с покатой горы всякий раз, как выходил попастись.
В тот вечер я пришел к Рите. Она ждала меня там же, грела ручонки около Вечного огня и, чуть зажмурившись, растирала пальцы.
– У меня новость: отец собрался переезжать.
– А ты?
– Я пока не знаю.
– Ну и вали! Вперед! Только вперед!
– Чего ты?
– А ничего.
Домой я вернулся за полночь. Обошел всю округу за сорок минут, прошелся вдоль тюремной колючки, которая, кажется, тянулась через весь город. Я снова увидел всю нищету и траур этого города, каждый его изъян и вечно скорбящих людей. «А днем зеков, наверняка, выпускают гулять, – думал я, глядя на побеги жирной проволоки.
Когда я вернулся, папа еще не спал. Он ликующе просматривал мои дневники за все те годы, что он отсутствовал, ставил свои подписи рядом с мамиными и тут же, довольный, запивал это занятие водкой.
– Сына, учиться надо лучше. Образование – это важно!
– Хорошо, пап, я буду учиться лучше.
– И надо тебе ехать с нами.
– Ладно, пап, я поеду.
– То есть согласен?!
– Ага.
Как легко, оказывается, самому шагнуть в «новую жизнь»…
В Пермь я вернулся гораздо позже. Спустя пару десятков лет на похороны баб Гали. Она превзошла отцовские ожидания и прожила больше пары годов, на что папа сказал: «Да, сыночка, мы предполагаем, а Бог располагает». За двадцать лет ее каштановые волосы на правый пробор стали совсем пепельными. Умерла баб Галя на скамейке возле дома.
Площадь Восстания никуда не делась, и панорама сохранилась. Пушкинские балы продолжали сближать пентюхов с табаком, а телята всё так же валились с горок.
Риту я никогда больше не видел. Да и зачем оно мне – не знаю.
Одно знаю наверняка – я не терплю никаких фантазий, старья, родственников, немое кино, этот скорбящий город…
Черт возьми, я не терплю, когда на все воля Божья.
Танюшка
На всей земле у него было только два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не по-божески, пил водку, как сволочь, шесть литров за два дня, никогда не пьянел, спал по четыре часа в сутки. Все остальное время он выходил на лестничную клетку, встречал соседей и рассказывал им, как любил ее тридцать лет и как до сих пор любит. Она выходила за ним, тоже встречала соседей, маленького Гришку с санками, тетю Тамару из тридцать второй. Он сжимал кулаки и скрипел зубами, когда Гришка взбирался к ней на руки, отталкивал Гришку, хватал ее и прижимал к себе: «Не трогать! Это моя женщина!»
Но это была не его женщина: замужем она была не за ним, а теперь и вообще была не замужем. Законный супруг лет пять уже жил в другой семье, воспитывал чужого ребенка и приходил в гости. Все куда-то со временем делись, и остались только соседи. Дочь вышла замуж, сын подал объявление и отправился в Нижневартовск. Таня осталась одна на самой окраине самого крайнего города на Урале. Тоже отправила объявление: «Меня зовут Татьяна Владимировна, хочу работать вахтой кладовщиком или завхозом, десять лет отработала техником и т. д.», ждала ответа, да так и не дождалась.
И тут к ней в дом явился мужик. Ни разу не молодой, раньше рыжий, теперь – седой. Воспитал пару дочерей, обул-одел всех своих жен в каждом российской городе. Построил дома в Петербурге, Самаре, Полтаве, Челябинске, купил джип, три года скрывался от розыска в Австрии, дружил с властями, ворами, убийцами. Он спешил к Тане, теперь уверенно. Добирался уже не так, как прежде, но все так же мимо сталактитовых пещер и через правый берег Сылвы. Спустя тридцать лет Танюшка была там же, на том же месте и в том же городе, среди платообразных массивов и рек, не позволявших никому выбраться. Он мог пройти два километра по шоссе Пермь–Соликамск через Ледяную гору, а мог бежать пешком от автовокзала, мог просто приехать к ней на машине или же вплавь пересечь Сылву. Теперь-то он знал – она не прогонит его, не отправит к жене, к дочерям, не отправит на зону и, может, даже уложит спать. Когда оставались вдвоем, он говорил, что женится, что она родит ему сына. «Это дело святое, – говорил он задумчиво, – сына вправе родить только любимая женщина». Таня усаживалась неподалеку и отвечала ему, что ни за что она с ним не останется, что не любила его никогда и не полюбит, а матка у нее уже три года как вырезана.
У него все Танюшки – Ирка, Надька, они поправляют его, а он говорит: «Мне похуй, как всех вас зовут» – и продолжает их величать Танюшками. Она ушла спать, а он завалился к соседям. Напоил их водкой, разгорячил, раззадорил, а потом на всю Молдавскую на них лаял: «Тихо! У меня Танюшка моя спит!» Вот какой клад прибыл сегодня к ней и прервал ее одиночество. На три дня занял ее готовкой, стиркой, уборкой. И пока она занималась, он сидел рядом, смотрел на нее и приговаривал: «Жена должна дома сидеть, мужа встречать и собаку кормить». – «Не будет этого», – отвечала Таня, а у него на глазах появлялись слезы. Походил он в такой момент на своего пса, на Юнгура: то ли преданностью, то ли повадками пастуха. Такие особи вечно могли удерживать скот, за то и ценились – поспешнее остальных пробирались сквозь стадо и юрче других уворачивались из-под копыт. А если опасность – эти псы всегда подавали голос. Они издавали отпугивающий, свойственный только им дикий звук – что-то среднее между лаем и воем.
Затем наступила ночь. Таня давно так не волновалась, она провела эту ночь на кухне, сидя за столом, потом долго стояла возле окна, на улице было привычно темно и пусто. Смотрела в ровное свое отражение. Во тьме не было звезд, только фонарные блики по краям рыжей дороги. Поселок светился горящими помойками, где с вечера продолжали рыться собачьи души. Танюша с блаженным ужасом наблюдала себя в этом окне, в этом поселке и городе, среди сугробов, пятиэтажек и располневших бараков, автобусных остановок, колючих проволок и промкомбинатов. Все, что сегодня происходило, спорило со вчерашним днем и всей Таниной одичалостью, всем происшедшим за тридцать лет: парчовым платьем, мужней грыжей на позвоночнике и последующей операцией, желтыми стенами палаты и его пением «Голубого вагона» под наркозом… И вот уже этот – сначала вошел в квартиру, затем в комнату. Расшнуровался, разулся, снял пальто, затем лисью шапку. Снял у порога носки, куртку, свитер и майку, бросил всё в угол и вот уже третий день ходит так по квартире.
В семьдесят девятом Таня приехала в Ломь, устроилась на работу, он в это время был в Кунгуре, оканчивал автотранспортный техникум. Увидел ее однажды в клубе и сразу влюбился. Все чаще уезжал к ней. В тот сентябрь он был каждые выходные. Со слезами счастья в глазах, готовый тузить и вздирать всех парней, что толпились возле нее. А она оскорбляла его. Выгадывала такие моменты, чтоб слышал каждый ее ухажер. Он все проглатывал и только одно повторял: «Люблю я тебя, Танюшка». Наверное, казаться покорным ему было не очень тяжко, однако тяжко такая покорность доставалась его матери. Когда сделали предложение учиться в Москве, мать от радости плакала, потом уговаривала сына пойти в институт и снова плакала. Зато отец только матюкался, плевал в пол и растирал. А он снова поехал к Тане: «Если станешь моей женой – пойду в институт, а если не станешь – пойду в армию». И сразу ушел в армию.
Таня вышла замуж, начались бесконечные дрязги и дети. А потом снова Ломь. Тогда-то он и явился. Духом мечтал о дембеле, собирался парадки делать да дембельские альбомы, а сам черт-те знает откуда достал ее адрес, вызнал, что мужа с детьми дома не будет. И вскоре они уже сидели на кухне, Таня молчала, а он говорил. Танюше было неловко и даже тесно, перед ней сидели золотистые лычки и обшитые белой тесьмой кантики, а она все никак не могла отпустить мысль, что вот сейчас она делается преступницей, вот сейчас изменяет мужу. «Лишь бы скорее убрался», – думала Таня и нервно перебирала подол. Он разорялся о своей поломанной жизни, а Таня любила мужа.
Через год его стали разыскивать, и он снова приехал к ней. Хотел выкрасть Танюшку вместе с детьми, спрятать поглубже в Кунгурской пещере – терять ему уже было нечего. В тот момент он был уже в розыске за угон, попутно на него скидывали убийство, которое совершил глава Кунгурской администрации, теперь важен был только ее ответ. Но как только встретил ее мужа, выслушал все мольбы оставить супругу дома, тут же решил отложить кражу. Его охватила такая жалость, что даже самая бессмертная любовь стала вдруг ни при чем. Это была совсем не та жалость, что имитировала любовь, другая совсем, человеческая. И тогда он напился.
Поехал попутками к матери, добрался до автовокзала и там стал просить таксиста довезти его до границы. Тот отказался и тут же выпал из своей новой «шестерки» в грязь, понесся за ней, отъезжающей, но куда там. Машина неслась в абсолютном земном аду на самой большой скорости, как это и полагается при угоне, среди буйного зеленого мрака, плотного пейзажа. Затем – одинаково белый цвет и легкий испуг, как будто хрустела ветка, за ней – ствол и вот – уже корень. Запекшимся ртом он бьется о лобовое стекло, но боли уже не чувствует. И тут же явился новый и свежий треск, начинался он с корня, переходил на ствол и совсем скоро – на ветки. Гул торможения, и он уже на земле: со сломанным позвоночником, ногой, ребром и трещиной в черепе. Знает, помнит, что его ищут, и потому решает карабкаться и ползти через лес, через густую безнарядицу веток, через болота. Жрать траву и искать воду в низинах. Потом поселки и глухие заброшенные деревни, граница и Австрия.
Спустя годы он вернулся в Россию, все так же объявленный в розыск, с заросшими переломами и длинными изгибистыми рубцами у рта. Вернулся, чтобы снова увидеть Танюшку, чтобы впервые ее целовать, но только в этот раз муж оказался дома. После ящика «Советского шампанского», выпитого на троих, муж позвонил в милицию и тут же сам дал показания, сдал его на двенадцать лет. На «веки вечные», как казалось ему тогда и как кажется всякому, кто пытался хоть раз думать о времени.
На всей земле у него было два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не побожески, пил водку как сволочь и как сволочь умел любить. Он встал, надел валенки на босу ногу и голый по пояс вышел в подъезд. Он бил в соседскую дверь кулачищем и издавал свойственный только ему одному дикий звук: «Танюшка, открой, пить будем!» – что-то среднее между лаем и воем.
Зарево
В комнате, разделенной на три части: детскую, кабинет и спальню, уже четвертый час орет двухмесячный Миша. Маша расстегивает лифчик, и Миша сноровисто начинает есть. Он охотливо жмется к матери, крошечными ладошками пытаясь захватить всю грудь. Маша пеленает ребенка. Точными движениями она приподнимает Мишины ручки и плотно укладывает одеяльце. Теперь, когда Миша уже походит на гусеничку в шелковом коконе, Артем берет его на руки и аккуратно укладывает в коляску.
Повисший на потолке запах напоминает запах, что держится в кабаке, а плутающие полеты мотыльков – яркую светомузыку. Блудливые мотыльки петляют около единственной лампочки, касаясь ее щетинистыми лапками. Тень от целлофановых крылышек падает на бурый, пахнущий старостью паркет. С глухим шелестом шевелится тень и оставляет ощущение суеты в пустой комнате. Через минуту входит Маша, следом за ней муж. Маша достает из кармана кусок бумаги и быстро скручивает папироску. Она смачно плюет на пальцы и аккуратно приклеивает конец бумажки. Туго затянув махровый пояс халата, она усаживается на подоконник. Ее ступни касаются ребристого облицовочного камня, она наклоняет голову вниз и затягивается.
– Дура. Перестань. Ты упадешь.
– Если судьба – упаду.
– Да, мой отец тоже так говорил.
Маша задерживает дыхание и передает папироску мужу.
– Они там все так говорили.
– И как его мать отпустила.
Артем затягивается, задерживает дыхание и молчит. Маша с разбегу прыгает на кровать, оставляя на матрасе ямы, и снова залезает на подоконник.
– А маме похер. Она себя страстно любит.
– А зачем же ей муж тогда?
– Чтоб был. Меня же бабка воспитывала, а не она. Бабка и отцу вместо жены была, он у нее жил. Помню, как-то рассказывала: однажды, мне тогда полтора года было, приходим домой, а на кровати отец спит; проходим дальше в комнату, смотрим – а под кроватью гранатомет. Отцу, оказывается, просто лень его сдавать было.
Тема снова затягивается, замолкает и выставляет два пальца. Через минуту он продолжает и протягивает косяк Маше:
– Прикинь, он дважды в какого-то урода целился, но тут же, короче, приходил приказ не стрелять.
– Почему?
– Вот и пойми попробуй. Ну, типа, это никому не выгодно.
– А зачем тогда его на работу взяли?
– Чтоб был.
Маша начинает звонко и беспрерывно смеяться, мотылек громко ударяется о лампочку, отлетает назад и снова повторяет попытку проникновения.
– А потом его выгнали, когда он автобус с людьми перевернул.
Родители Артема познакомились за пять лет до его рождения. Потом отца забрали в армию, и два года он писал маме письма: «Здравствуй, любимая! Что же со мной произошло! Выдали, наконец, мне носки и берцы, на призывном тоже выдавали, но совсем не такие, вообще неудобные, а эти удобные. Те, когда я приехал в часть, заставили меня выбросить. Пришлось прямо в портянках ходить, кстати, когда зима, в них гораздо теплее и мозолей меньше натираешь, но это только если правильно намотаешь. А потом нам в подразделении снова разрешили носки, а вот сапоги уже не достать было. А как твои дела? Скучаешь по мне? Всё будет хорошо. Жди солдата».
Поначалу все пассажиры дремали. Им снились молочные реки, кисельные берега, обетованная земля и обитель блаженных. Они ехали семьдесят километров в час, покачиваясь и пробуждаясь. Среди одинаково темного пейзажа наблюдали за тем, как полыхали нефтяные зарева. Эти факелы горели на буровых, будто огнедышащие драконы выясняли свои отношения. Днем и ночью в пурпурных отсветах кипели здесь эти схватки.
Затем окончательно наступила ночь. Коля впервые вез кого-то в темноте. Среди пассажиров были и дети, и они тихо посапывали, взрослые каноном храпели и успевали ворчать во сне.
Он мчался и не замечал, как один за другим просыпались люди, как мгла становилась рассветом. Ему казалось, он верил, что он один среди всего этого пространства, что он растворился в нем и завидел бесконечное зарево. Всплыли все воспоминания: о семье, о сыне. Самые яркие: как впервые вернулся из школы с расквашенным носом и не от боли плакал, как любимая встретила его из армии, кинулась ему на шею и, кажется, провалилась в обморок. Он вспомнил о жизни, которую прожил и еще не до конца. Всё это стало чем-то очень маленьким и неважным. Чем-то, что не могло сравниться с этим бесконечным заревом.
Следом за заревом Коля увидел свет. Желтый свет обыкновенной лампочки. Те же самые лица, одно за другим, появлялись и исчезали. Тонкое белое платье жены и черная кружевная косынка на ее голове, чей-то вой и детские всхлипывания. Голоса входили из коридора и проходили в комнату, смешивались, звучали, скрипели, давили и утопали в одном общем звуке. Звуке тишины.
Между стволами деревьев отдыхают от солнечного полудня волчьи ягоды. На вкус они чуть кисловаты, красные прожилки выдают их вязкость, а гладкая кожица – наличие яда. Все сухие ягоды летят в овраг. Там они сгнивают, смешиваясь с черноземом. Машенька держит на руках Мишеньку, рядом идет Артем. Они идут вдоль тропы, где растет металлическое ограждение. Оно защищает надгробья, у которых тоже есть свои имена, в быту гранитных мастерских называемые «ступенька», «плечики», «арка», «волна». Бабушку идут поминать. Давно померла, сразу, как узнала, что зять много людей угробил.
Итак, начались длинные суды, на которых Коля присутствовал, но давать показания отказывался. С повязкой на голове и шрамом возле пупка, он был невозмутим и спокоен. Заседание то удаляло, то возвращало в зал суда его жену, длилось около двух часов, хандрящие «кивалы» обсуждали, кто, где охотился и какая была добыча. Затем судья встал, чуть наклонился вперед и объявил Коле приговор, вспомнил, что не все жертвы еще опрошены, понял, что только в тюрьме подозреваемый не сможет оказать на них давление, отказал адвокату выпустить Колю под залог. Коля сидел тихо, вспоминал полыхания нефтяных зарев среди одинаково темного пейзажа, ругал огнедышащих драконов, что в пурпурных отсветах устраивали вдоль дороги схватки. Потом к нему подошла жена, поцеловала его в мокрый лоб и пообещала что-нибудь предпринять.
Жена его, Люся, первое время была вымышленным персонажем для сослуживцев. Она писала ему раз в неделю и ничего не обещала – ни совместной койки, ни тещи и ни детей, ни пятнадцати годов брака и уж тем более верности. Еле-еле, как сама рассказывала, дождалась, и чуть замуж за первого встречного-поперечного не вышла. Однако в обморок все же провалилась и лицо Колино ночью зацеловала.
У Люси были свои планы на жизнь. Она с завистью поглядывала на заграницу, на тамошних женихов, да и вообще на женихов. Она любила все самое лучшее, чтоб было не просто зарево, а чтоб бесконечное. Потому, наверное, Люся и была художницей. Полосы и полосочки сползали с ее мольберта, они напоминали тощих и жирных червяков. Цветные твари расползались по всей поверхности в разные стороны. Темный пол их квартиры был всегда усыпан листами белого ватмана, напоминал пятнистое туловище далматинца, словно пес был живым и кусачим. Левая сторона ее комнаты принадлежала чертежам – детальным проекциям башен-конусов. Правая – пестрым портретам, портретам ретушью и углем. Самой первой шуткой Коли над будущей женой был вопрос: «А ты художник от слова “худо”?» Тогда, довольный собой, Коля мягонько прикусил губу и хитро-хитро зажмурился.
Когда служить оставалось год, за Колей закрепили снайперскую винтовку. Тут же он опробовал ее на полигоне, а потом стал готовиться морально. Нужно было уложить в голове, каково это, стрелять исподтишка, по факту – поступать подло. Стрелять в того, кто не видит тебя, бить в голову или, хуже того, – в спину. Какая тут может быть справедливая бойня, когда ты не оставляешь шанса выжить врагу? Знаешь себе – цели отстреливаешь.
Так и остался Коля на пять лет службы, маскировался и выслеживал дичь. «Себя наконец нашел, такое ценить надо, – рассуждал Коля. – Есть стрелок, а есть снайпер. Оба вооруженные, однако солдата, у которого указательный палец на правой руке всегда при деле, который шустро соображает, – найти сложнее. Тут тебе и не всякий подойдет. А я подошел вот!» Люся сидела в приемной, готовая ко всему. Она собиралась уговорить прокурора отпустить мужа и даже не понимала, зачем он ей на свободе. Наверное, чтобы был.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.