Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 52 страниц)
Оба отошли в благоговейном молчании и, стоя поодаль, тихо молились. Но вскоре солдат со стоном зарыдал. Он бил себя в грудь твердым солдатским кулаком. Обрывки слов молитвы срывались с его почерневших губ, как страшная, жестокая угроза, как вызов на суд и клятва на всю жизнь. Позади них щелкнула дверная ручка.
Князь Гинтулт вошел в комнату. Он тихо подошел к телу капитана и склонился над ним… Вдруг он ахнул, точно от внезапного ожога, всплеснул руками и велел Михцику положить умершего на софу.
Вскоре тело капитана одели в будничное платье, так как даже военного мундира у него не было. Только шпагу с серебряным земляком, висевшую у него над кроватью, положили рядом с ним да небольшой портрет вождя[92]92
…портрет вождя – то есть портрет Тадеуша Костюшко.
[Закрыть] – на грудь. Двумя стертыми медяками покойнику закрыли глаза…
Князь Гинтулт сидел в задумчивости на стуле и смотрел на умершего. Рафал вышел в соседнюю комнату, которая служила покойному спальней и кабинетом. Он присел на сундук. Им овладели совсем иные мысли. Он стал осматриваться и почувствовал вдруг корыстное желание завладеть разными вещами брата. Прежде всего ему бросились в глаза охотничьи принадлежности, сбруя, хлысты, хорошее седло… У окна стоял письменный столик с ящиком, запертым на ключ. Этот ящик привлек особое внимание Рафала. Обряжая покойника, Михцик вынул из кармана ключ от столика. Рафал видел этот ключ, отполировавшийся от частого употребления и блестевший, как сталь, и ждал только подходящей минуты, чтобы схватить его. Однако он боялся пошевельнуться, боялся громко вздохнуть… При одной мысли, что князь Гинтулт начнет разговаривать с ним так, как с братом, что станет задавать ему какие-нибудь вопросы, он пугался, испытывал желание бежать. Но ему так хотелось завладеть ключом и отпереть ящик, любопытство его было так возбуждено, что он не мог усидеть на месте. В комнату снова вошел Михцик с мужиками, чтобы поставить софу на середину. Заметив ключ на полу, он поднял его и отдал Рафалу, что-то бормоча и показывая, что это ключ от столика. Рафал тотчас же открыл ящик. Там не было ничего интересного.
Немного денег и бумаги, преимущественно офицерские, планы сражений, приказы, топографические наброски и письма. В ящике лежала еще особая тетрадь из толстой бумаги, в зеленом кожаном переплете, в которой несколько первых страниц были исписаны рукою покойного.
Все эти бумаги Рафал сложил в порядке, перевязал бечевкой и решил оставить себе. Деньги он с немалым удовольствием положил себе в карман. Он был так занят разбором наследства, осмотром шкафа и сундука, а особенно сбруи, что почти не заметил, когда князь вышел и уехал. Оставшись один, он перерыл весь дом. Некоторые вещи он великодушно подарил Михцику, другие – дворовым, несколько мысленно предназначил для матери и сестер. Он занимался этим до самого вечера.
Уже смеркалось, когда из костела в Грудно, находившегося в нескольких верстах, привезли, по-видимому по распоряжению Гинтулта, церковные свечи и старуху обмывщицу. Вскоре зажгли свечи в высоких черных подсвечниках и поставили их в два ряда у одра обитателя дома.
Дроги уехали назад. Слышно было, как, удаляясь в темноту ночи, стучали колеса… Михцик устроил Рафалу постель в амбарчике, совершенно пустом в эту пору перед новиной. Он разложил охапку сена, только что привезенного с луга, и постелил постель. Но Рафал не думал о сне. Они уселись с солдатом в дверях амбара, один на высоком пороге, другой на обрубке, служившем ступенькой, и в безмолвии смотрели в темноту ночи. Яркий свет лился из окошек домика. Все стихло, даже собаки не лаяли в соседних деревушках.
После захода солнца сразу наступила полная тьма. Над холмами, видневшимися днем на горизонте, висел теперь темный полог неподвижных туч. Только вода тускло блестела при свете звезд, мерцавших в зените. Около полуночи над тучами засветилась восходящая луна. Вырисовались очертания темных облаков, выплыли из тьмы бесчисленные их пласты, словно громады гор, разделенные глубокими поперечными долинами. В этой как бы иной, отдаленной земле взору открылись далекие просторы, пропасти и вершины. Золотисто-белая кайма, сначала неясная, робкая, заблестела вдоль края тучи. Потом она стала светлой и сильной, словно далекая-далекая, страстная песня… Первый яркий луч ее перевесился над скалистым выступом и, разогнав темноту, упал в глубокие долины между тучами. Чудный свет озарил тогда ленивые облака, невидимую дотоле землю, леса, поля, пустоши и все тайны ночи. Медленно выплыл месяц на чистый небосклон. На широкую гладь пруда легла, пламенея, прямая и трепетная полоса, будто далекая, выстланная чистым золотом дорога в эту извечную горную страну. Торжественная тишина ночи стояла над этой дорогой, сверкавшей в ночной тьме. Могучие ольхи склонялась с высоты, глядя на нее испуганными ветвями. Прибрежные ивы, облитые лунным сиянием, отражали в воде контуры своих трухлявых стволов с зелеными маковками. Ни малейшее дыхание ветерка не возмущало водной глади, ни малейшее его дуновение не колыхало склоненных мечей аира. Порою эту зеркальную гладь разрывали острые спинные плавники окуня, врезаясь, как пила, в золотую ленту дороги. Порою плескалась плотичка, играя с веселым лунным сиянием. Рыбка тешилась, когда от нее медленно, ритмично, словно сквозь сон, расходились и таяли легкие круги, отягченные волнистым литым золотом, и исчезала в темной глубине. Видны были водомерки на высоких ногах с огромной стопой, шлепавшие по шелковистой глади воды, и далеко-далеко цветок водяной лилии, спящий на краю широкого листа. Капля ночной росы сверкала в золотой чашечке лилии, словно живая звезда.
По временам из зарослей, из камышей, из густого ольшаника доносился неуловимый голос, отзвук радости, упоения, отчаяния, борьбы, голос неизвестно чей… По временам льющаяся через затворы вода плескала сильнее, и звук ее, как веленье, как весть, облетал всю окрестность. Рафал и Михцик настораживали, слух, чтобы в шуме струй уловить иные звуки… Но кругом уже царила тишина до следующего мгновенья, когда снова сквозь сон вздыхала вода…
Рафал вынул из кармана записную книжечку в зеленом кожаном переплете с золотым тиснением по краям, открыл ее на первой странице и приясном свете луны стал читать записки брата.
«Оставил меня отец, оставила меня мать. Я одинок, и одиноко иду, как одиноко уходят за ворота кладбища бренные останки человека.
Во мраке ночи голова моя металась по подушке и мысли метались, как безумец, который ходит взад и вперед, из угла в угол без конца, по клетке ничтожества и небытия.
Лучший товарищ и последний друг, сон, бродит босыми ногами вокруг моего ложа, склоняется над вечно бодрствующими, над непрестанно открытыми глазами и, горько вздыхая, отходит, чуть слышно шелестя одеждой, тоньшей, чем паутина.
Посетил меня страшный недуг: душа страдает телесным страданием. Я стал чужим самому себе, не существующим в природе, заблудшим в этом суетном мире. Я – как мир, самому себе незнакомый, противный человеческому рассудку. Я – как мир, ставший только страданием ради страдания.
Останься со мною!
Я вопиял к тебе, когда в дни горя люди стали покидать меня, одни – со здоровым для них, но для меня жестоким, как плеть, равнодушием, другие – с нежданным сочувствием, третьи – с жалостью, проливающей ручьи добрых слез, но не имеющей силы ускорить шаг: наконец, последние, которые неотступно шли за мной на голгофу, пока не падали замертво, без сил, в прах у ног моих, неустанно идущих, и целовали мой след.
От омерзения затмился свет в моих очах, озиравших землю с уступа голгофы. Прекрасный мир моей юности обратился в песчаную пустыню. Мне больно слышать шелест листвы, меня преследует запах цветов, мне докучен вид утренних зорь и зорь вечерних. Я услышал тихий шорох мертвых часов. Я услышал тихую поступь отчаяния, идущего ко мне…
Спаси меня, о друг души моей!
Ты был рядом со мною, когда кругом свистели свинцовые пули, разрывались гранаты, сверкали направленные в грудь штыки, звенели сабли и пики скачущей конницы, содрогались и всхрапывали кони, и всем телом дрожал здоровый и сильный солдат.
Когда горы свинца обрушились на мою грудь, и огонь запылал в волосах, очами, которые застилала желтая мгла, я видел тебя как восходящее светило.
Когда невыразимая, рождающаяся сама собою единственная мысль, страшнее которой нет в жизни: «Я умираю!» – пронизала мое сознание, – я познал тебя, брат мой, стоявший у моего изголовья…
Ты воззвал к мужику, когда ряды бежали в страхе чтобы он обернулся и стал лицом к лицу с грядущей смертью. Ты вложил в грудь его сверхчеловеческое мужество, на его руках ты поднял меня с земли.
Ты сие совершил, и имя тебе Бог, или Любовь.
Почему изначально замыслил ты сие и лишь тогда совершил?
Почему снизошел ты к гнойным ранам моим, источавшим кровь, к содроганиям и корчам страхом объятого тела, к мерзостным страданиям, к трепету, от которого немел язык, к поту, увлажнявшему чело, и к жалким слезам?
Почему благословенным манием отвратил ты смерть и одним взором мужика, одним прикосновением его руки утишил всю бурю страданий?
Ты знаешь, ты один знаешь, каково было живой груди вдыхать воздух, а пробудившимся очам взирать на святую волю душ, закованную в цепи.
Ты знаешь, что лучше было бы главе моей покоиться на окровавленных телах в братской могиле…
Ныне, когда, смирившись, я лежу в бездействии, лишь ничтожная и жалкая надежда говорит мне о тебе. Я – как утихшая гладь пруда, отразившая в себе небо с кудрявыми облаками и с бездонной прозрачностью лазури. Но как исчезает отражение облака в зеркале вод, так оставляет надежда душу мою, и лишь страшная тьма пронизывает ее.
О боже, твоих ног достигнул мой взор, и коснулись их уста мои, запекшиеся от мук, яви. еще раз трезвым очам моим повседневное твое бытие.
Вырви из груди коварные сомнения и лукавое мудрствование, которые кружат над землею и возвращаются не в ум, а в сердце, и теснят его как дыхание, трудное и тяжелое, словно скала.
Вырви из сердца дыхание, которое теснит его, как камень, да смолкнет и опочиет сердце у ног твоих, как в дни бурь по воле твоей смолкал крик отчаяния.
Ты, могущий свершить свершенное тобою, вырви из сердца лукавую мысль и влей в него благословенную силу спокойствия и веры.
Да возрадуюсь еще раз любовью с тобою, да исповедаю на лоне твоем обиду мою, и да познает мое сердце вечный покой на сердце твоем, имя которому Бог, или Любовь…».
Деревья в Грудно
Весь следующий день прошел в делах, связанных с похоронами. Михцик отправился в город Влощеву за гробом, а Рафал – к ксендзу в Грудно. Но там все уже было устроено князем. Рафал узнал только, что тело в этот же день будет перенесено в костел. Он вернулся в Выгнанку и занялся отправкой с нарочным письма к родителям. Пока накормили лошадь, пока сам посланец подкрепился и расспросил дорогу, пока, наконец, Рафал обдумал и написал письмо, день уже клонился к вечеру. Дождь, который начал накрапывать еще с полудня, лил как из ведра. Михцик, промокший до последней нитки, вернулся с гробом и положил в него на вечный покой тело своего господина и друга.
Вскоре после этого во двор въехало пять-шесть экипажей, несколько карет, тарантасов и колясок. Это князь Гинтулт со всей своей семьей и двором явился, чтобы присутствовать при выносе тела капитана в костел. Рафал был так ошеломлен множеством необычных для него лиц, что с трудом преодолел смущение и выполз из своего амбарчика. На глазах у него из карет, ландо и колясок выскакивали молодые и старые, красивые и безобразные дамы, важные мужчины… Все они с притворным выражением благоговения на лицах входили в дверь низкого дома. Среди них был и ксендз-настоятель с органистом и причтом.
День уже кончился, и гайдуки, лесники, кучера и лакеи зажгли смоляные факелы. При свете мрачных огней, под звуки церковных песнопений вынесли гроб. Посредине двора стояла простая, запряженная четверкой телега, устланная соломой и покрытая большим ковром. На нее поставили гроб и укрепили его веревками. Ксендз, приподняв полы сутаны, пошел впереди. За ним двинулись люди с факелами. Сразу же за гробом выступал князь Гинтулт, а за ним приехавшие с ним красивые и безобразные дамы. Платья их пачкались, а ноги тонули в грязи. И все-таки ни одна из них не села в экипаж. Позади этого богатого кортежа шел поодаль оробевший Рафал. Рядом с ним брел Михцик. Когда погребальный кортеж проходил через деревню, из хат выходили лучики в грязных рубахах и дерюжных портах, бабы в уродливых коротких юбках, нечесаные, полуголые дети. Все, разинув рты, в изумлении глазели на величественное шествие, и лишь тогда, когда огни были уже далеко, всей деревней двинулись за гробом, но шли поодаль от господского кортежа. За деревней дорога между двумя поросшими лесом горами спускалась вниз к реке и тянулась вдоль ее берега. Грязная эта дорога, вся в рытвинах и ухабах, была к тому же кое-где завалена камнями. Тем не менее все шли пешком. Перепачкавшись до колен в грязи, участники кортежа только ночью приблизились к Грудно. Дождь стал потише, хотя все еще моросил.
Когда кортеж приближался к грудненским аллеям, Рафал шел уже рядом с толпой знати. Он осмелел. Совсем некстати он ужасно возгордился, что это именно он, на кого никто не обращает внимания, – родной брат того, кому отдают такие почести. Ему хотелось как-нибудь привлечь к себе взоры… обратить на себя внимание… Он заговорил с Михциком, спрашивал его вполголоса о разных вещах, отдавал приказания. Солдат поднимал голову и, что-то бормоча, уставлялся на него потухшими, посоловелыми глазами. Когда приходилось брести по никогда не просыхающим лужам, на лицах большинства дам и мужчин изображалась нескрываемая досада. В особенности одна пожилая дама, вся забрызганная грязью, промокшая, с распустившейся прической, бросала вокруг себя просто убийственные взгляды. Князь Гинтулт один шел впереди с поднятой, головой. По самым глубоким лужам он проходил, не замечая их, поглощенный своими мыслями.
Наконец дорога стала получше. Она теперь поднималась в гору, к костелу, стоявшему на вершине холма.
По обе стороны широкой аллеи стояли вековые липы, привислинские тополи, грабы, клены, дубы и буки.
В эту минуту, когда в их листву, прорываясь сквозь клубы серого дыма, проникали колеблющиеся огни факелов, они казались вдвое больше. Сучья, побеги и верхушки их устремлялись в черное небо, и листья шелестели в облаках. Чувствовалась бесконечная мощь в их развилинах, ответвлениях, трезубых и четырехзубых сучьях, в сплетении ветвей, которые тянулись к небу, словно спины, груди, плечи, руки, поднимающие безмерную тяжесть.
Но самым могучим был их шелест.
Одно из этих столетних деревьев, огромная плакучая береза, свесила над дорогой весь ствол, а густолиственная крона ее склонилась к самой земле, точно косматая голова старого крестьянина. Когда телега, окруженная колеблющимися огнями, въехала под это дерево, оно зашумело… зашумело… Из глубоких недр его послышался шипящий, испуганный шелест, шепот разбуженных ото сна изумленных листьев…
Рафал испугался и вздрогнул.
Ах, как страшен, как неописуем был этот шелест!
Но через минуту шум склоненного дерева утонул во мраке, крона его отступила назад и скрылась. Теперь другие заговорили в вышине. И странное дело! Одни принимали весть о шествии, двигавшемся у их корней, с холодным презрением; другие, как бы сознавая свою глухую и слепую силу, с глубочайшим равнодушием; но были и такие, которые плакали, как живой, чувствующий человек. Сердце Рафала дрогнуло и потянулось к этим деревьям. Он окинул взором высокие ветви… Стволы, зеленые от древних мхов, как мурава, или усеянные множеством маленьких веток, словно дряхлые деды, окруженные правнуками… Стволы, изборожденные складками коры цвета дождей и ненастья… Сучья, колеблющиеся под небом…
Только в эту минуту Рафал вдруг понял, что его добрый брат Петр уже мертв. С усилием вспомнил он мгновение, которое ускользало от него, как юркая мышь, мгновение, когда он увидел неподвижные глаза брата. Душа его как бы нашла себя в этом мгновении, как бы проникла в неведомые, таинственные, никому не известные сферы…
В эту минуту кто-то осторожно положил руку на его плечо. Рафал вздрогнул и увидел рядом с собой князя Гинтулта. Молодой магнат пристально вглядывался в него.
– Если я не ошибаюсь, – проговорил он, – вы брат покойного капитана Ольбромского?
Рафал пролепетал:
– Да.
– Скажите, пожалуйста… ваши родители еще живы?
– Да.
– А вы дали им знать?
– Да.
– Жаль, что мне не пришло в голову. Лучше было бы подождать…
– Подождать с похоронами, пока приедут родители?
– Да, подождать… с похоронами…
– О, родители, наверно, не приехали бы! – выпалил Рафал.
– Почему?
– Они стары… к тому же…
– Что к тому же?
– К тому же… они живут далеко…
– Да? Ну, а вы куда предполагаете отправиться после похорон? Домой?
– Нет, упаси бог!
– Нет? И… упаси бог!
– Видите ли, ваша светлость… мы с покойным братом…
– Что такое?…
Рафал запнулся, он только теперь сообразил, какая глупость готова была сорваться у него с языка.
– После похорон прошу пожаловать ко мне, – любезно промолвил князь, глядя, впрочем, куда-то вдаль. – Считайте, пожалуйста, Грудно своим домом… Совершенно так, как если бы вы были у брата. Пробудете, сколько захотите, уедете, когда захотите…
Он отошел уже было, но вернулся и прибавил с улыбкой:
– Можете написать, если пожелаете, родителям, что у меня были с Петром денежные счеты. Я ему должен. Вы можете выступить в качестве наследника? Не так ли?
– Да, могу, – пробормотал Рафал.
– Ну, так вот, мы и разочтемся… Так оставайтесь в Грудно.
Князь жестом подозвал к себе какого-то пожилого шляхтича, указал ему на Рафала и отдал какие-то распоряжения.
Как раз в эту минуту из-за деревьев на верхушке холма раздался погребальный звон. Железный язык ударил в бронзовый колокол. Все более мощными ударами он извлек суровые звуки, мертвый голос, неясно и смутно называвший то страшное слово, которое сильнее дня и ночи, сильнее пространств, недостижимых для человеческой мысли, сильнее солнца, луны и звезд…
Придворный
Грудненский дворец стоял в глубине старого парка. В конце семнадцатого столетия один из князей Гинтултов заложил в Грудно усадьбу на французский образец. С течением времени в саду разрослись огромные деревья, и нарушили прежнюю симметрию, а кое-где молодой орешник вторгся даже в аллеи, которые когда-то расчищались с такой тщательностью. Дворец, перестроенный из старого замка, был окружен бассейнами с водой, покрытой плесенью. Стены его были толщиной в несколько локтей, особенно внизу, где сохранились еще комнаты со сводчатыми потолками, как в тюрьме, и зарешеченными окнами. Толстые, косые нервюры, как безобразные ноги, уходили в коварные воды старого, глубокого, выложенного камнем рва. Только второй этаж с коринфскими колоннами и лепным архитравом был произведением новейших времен. Когда Рафал увидел в первый раз этот пышный дворец, стены его были совсем облуплены, скульптурные украшения побиты, колонны черны и ободраны, как верстовые столбы. В глубине парка прятались кое-где между деревьями нарядные и красивые каменные и деревянные домики. Один из них был предоставлен княжеским управителем в распоряжение одинокого молодого человека.
Это был домик в одну комнату, со входом в готическом стиле и окном, как в часовне. Над дверью, в нише, стоял бюст Венеры с зелеными глазницами и отбитым носом, стыдливо закрывавшей поросшую плесенью и сырым мхом грудь. Поблизости в чаще тянулась широкая, грязная дорога. Над этим причудливым домиком высились осокори, липы, а за окном свешивала до самой земли гибкие ветви прелестная высокая береза. Прямо из этого окна видна была длинная аллея, которая пропадала вдали, словно уходила в землю. Рафал не мог оторвать от нее глаз. Никогда в жизни он не видывал ничего подобного. Эти шпалеры деревьев произвели на него большее впечатление, чем сам дворец и вся княжеская роскошь. Когда он в первый раз вошел в аллею тихим, нерешительным шагом, его охватил страх, приятный своей неотразимостью, мучительная жажда узнать тайны этого места, узнать все, что тут было.
Непостижимые грезы выплывали из-под сени этих деревьев и, почти превращаясь в реальные формы, в образы прекрасных женщин, девушек с чудными волосами, тихо ступающих по твердой глинистой земле, исчезали от холодного взгляда. Деревья в этой тенистой аллее и в глубине парка, стоявшие поодаль безмолвной, гордой, привилегированной толпой, казалось, не росли, не высились, не поднимались из земли, а летели на крыльях к небу. Скользкие, полосатые стволы грабов с корой, похожей на змеиную кожу, тянулись кверху, как гибкие, упругие ракеты, рассыпающиеся под облаками дождем листьев, огненными языками ветвей.
Верхушки их буквально тонули в облаках. А липы! Липы, из которых каждой было по нескольку сот лет, со стволами, закованными в толстые кольчуги, подернутые с северной стороны налетом мха. В одном месте стоял дуб, который звали «лебедем» за ствол, изогнутый, как лебединая шея. Огромный шатер его хмурых сучьев, ветвей, побегов и листьев заставил расступиться чащу берез, осокорей, вязов, тополей и лип. Глаза с почтением и робостью взирали на его ствол, корневища, сучья, ветви, какие-то уродливые раны и рубцы.
В эту аллею струился сверху зеленый свет, как в грот Ронского ледника.
Первую ночь Рафал провел, охваченный самыми странными чувствами. Неожиданное участие в жизни княжеского двора наполняло его тревогой и смущением, и в то же время весь этот кипучий и столь новый для него мир привлекал его к себе с непреодолимой силой. Только под утро юноша заснул крепким сном. Проснувшись, он обнаружил у своей постели поднос с кофе и булками. Кофе успел остыть, но Рафал все-таки с жадностью выпил его. От страха он не мог двинуться с места и притворялся сам перед собою, будто устал и хочет еще спать, хотя на самом деле ему хотелось поскорее соприкоснуться с этим миром, увидеть его и узнать. Пока он размышлял так и колебался, стеклянная дверь приоткрылась, и в нее просунул голову казачок в богато обшитой галуном ливрее. Увидев, что Рафал не спит, он вошел в комнату и сказал:
– Пан управитель кланяется и просит к обеду…
– К обеду? – с испугом воскликнул соня.
Хлопец лукаво усмехнулся и прибавил:
– Сейчас подают.
Рафал вскочил с постели и стал торопливо одеваться. Вскоре он был готов и с нетерпением тысячу раз обдергивал на себе, поправлял, разглаживал и чистил поношенный костюм.
Он видел вдали, против дворца, столы, уставленные под сенью дубов, таких толстых, что разве только четыре человека смогли бы охватить их стволы, и таких развесистых, что тень от них ложилась на четвертую часть усадьбы. Там сновало уже человек двадцать лакеев, в ливрейных фраках, казачков в пунцовых кафтанах с галунами и гербами, бегали слуги и поварята. Вскоре раздался звонок, и с разных сторон, главным образом из дворца, потянулось к столам несколько десятков людей.
Юноша, забитый дома и в школе, положительно дрожал при мысли, что ему придется присоединиться к этой чужой ему толпе, но в то же время силился держаться прямо и принимал позу «равного воеводе». Наконец он решился, широко распахнул дверь и смело направился к столам. Толпа жужжала, как пчелы в улье. Слышался смех, возгласы и веселые разговоры, большей частью на французском языке. Услышав эти малопонятные звуки, Рафал в душе перетрусил. Через минуту он подошел уже так близко, что на него обратили внимание. То тот то другой бросал на него мимолетный взгляд, не думая, однако, прерывать разговор. Ни одного знакомого лица! Рафал переходил от группы к группе, с глупо-небрежной улыбкой, изысканным движением повертываясь вполоборота и выставляя напоказ свои потертый костюм. Решительно ни одного знакомого лица!
Все, весело смеясь, оживленно беседуя и обмениваясь многозначительными взглядами, с шумом занимали места. Рафал мгновенно представил себе ту последнюю минуту, которая должна была сейчас наступить: он останется один за рядами стульев! Что тогда? Кровь ударила ему в голову… Остаться с лакеями… Или вернуться назад в свое убежище?
Рафал терял голову от отчаяния: он не видел больше нигде свободного места! Наконец, когда наступила эта последняя минута и когда он действительно с взъерошенными волосами и налившимися кровью глазами стал медленно ходить за спинами сидевших, кто-то на другом конце стола встал и указал на него лакеям. Рафал вздохнул свободнее. Вскоре он сидел на стуле, уткнувшись глазами в тарелку. Он слышал только, как стучит у него в висках и как бьется сердце. Не сразу поднес он ложку ко рту. Глаза у него были до того затуманены, что если бы напротив сидел знакомый, он не узнал бы его. Однако, немного освоившись, он стал обводить глазами толпу. Прежде всего его поразило присутствие женщин, как будто с чуждыми чертами, с темными, смуглыми лицами, черными, горящими глазами, очень красивых и привлекательных. Дамы эти были нарядно одеты и говорили по-французски, Рафал догадался поэтому, что это, должно быть, те «эмигрантки»,[93]93
Имеются в виду дворяне – сторонники Бурбонов, эмигрировавшие из Франции после революции.
[Закрыть] которых по деревням так честила захудалая шляхта. Рядом с самой красивой француженкой, повернувшись к ней, сидел князь Гинтулт. Он смотрел в лицо своей соседке, и на губах его играла улыбка, показавшаяся Рафалу очень приятной. Неподалеку сидели сестры князя, очень похожие на него, особенно третья, сидевшая с краю. Это была еще девочка, не барышня, лет, пожалуй, шестнадцати. Во всяком случае, все обращались с ней, как с подростком.
Волосы у девочки были светлые, такие светлые, как зерно спелой сандомирской пшеницы. Чудные, тонкие черты лица, прямые и изящные, все время трепетали смехом. Она шепотом переговаривалась со старшим братом и, уставившись на него в изумлении широко открытыми синими глазами, чистыми и большими, как само небо, то и дело разражалась таким заразительным смехом, что все за столом тоже начинали смеяться, сами не зная чему. Худая англичанка, сидевшая рядом с прелестной блондинкой, поворачивала к ней свою длинную голову, и девочка на минуту переставала смеяться. Оба, и брат и сестра, принимали торжественный вид, чтобы через минуту опять вскинуть друг на друга глаза, полные кипучего веселья. Одно слово, один тихий возглас вызывал новый прилив веселья, новый, еще более громкий взрыв смеха. Время от времени, когда хохотушка чересчур заливалась своим прелестным смехом, князь Гинтулт с трудом отводил глаза от своей соседки и, весело взглянув на безудержно смеющуюся сестру, шепотом произносил:
– Эли…
Однако трудно было сказать, журит ли он ее за чересчур громкое веселье, или просит только сидящих за столом, чтобы они разрешили красавице еще долго так смеяться. Но такое выражение было не только в глазах у брата княжны. Все, на кого Рафал взглядывал украдкой, интересовались только одним – неудержимым весельем девочки. Хотя все мужчины делали вид, будто ведут серьезный разговор, – это было написано на их лицах, – однако мысли и чувства их были обращены к красавице. Одни находили в этом тайное наслаждение, другие – тайную муку, все же вообще – отвлечение от дел, которыми они как будто жили. Даже старики впадали в глубокую задумчивость. Охваченные чувством неприязни и глухого ко всему, убийственного сожаления, они угрюмо морщили лоб. «К чему вся эта жизнь, – говорили эти морщины, – стоило ли жить столько лет, если свой век они скоротали без того, что составляет смысл жизни, – без нее?» Лица молодежи были бледны от душевной муки. Рафал почувствовал, что находится в каком-то замкнутом кругу, в котором все втайне о чем-то безнадежно грезят. Словно неуловимая, таинственная музыка, красота на всю толпу простирала свою силу, власть, тиранию. При каждом движении девочки глаза у всех загорались восторгом. Движения эти были неописуемы. В них отражалась вся жизнь ее души. То, что всякий человек прячет в тайнике, за семью замками, у нее было написано на лице, светилось в глазах, отражалось на челе, в движении бровей и губ. Она была – само веселье и трепет счастья, а у людей пробуждала грусть и печаль.
Рафал совершенно не видел, кто сидит рядом с ним. Он еще ел суп с таким видом, точно совершал какое-то священнодействие, когда вдруг над ухом у него чей-то грубый голос прохрипел:
– Что же это вы, молодой человек, смотрите так на ложку, точно боитесь понести ее к уху?
Юноша поднял глаза и увидел рядом с собой длинное, заросшее лицо, с усами, которые свисали, как конский хвост у бунчука.
– Я слышал, вы брат этого, царство ему небесное, философа из Выгнанки, Ольбромского.
– Да, брат.
– Хорошо же, черт возьми, ваш брат хозяйничал в этой деревушке! Нечего сказать.
– Как так?
– Да так, я сам видал, – сколько лет уже живу рядом, в Полинце. Мужиков, фармазон, распустил, разбаловал так, что они в поле точно из милости выходили, и в конце концов сам хлебал пустую похлебку.
Рафал кипел от злости, но он не мог открыто ее обнаружить. Он молчал, уставившись глазами в пустую тарелку.
– Что же вы молчите? Правду говорю, хоть и горькая она, эта правда.
– Не знаю, правду ли.
– Не знаете. Ну еще бы. Усы-то у вас еще не отросли, откуда же вам знать всю правду! Да не в этом дело… Послушайте, сударь, куда вы думаете девать имущество покойного из усадьбы, хоть его столько, что можно перевезти на одной еврейской козе? К себе, в Сандомирщину возьмете? Видел я там хомуты, седло, кое-какую сбрую. Дрянь все, да если не дорого возьмете, так я бы купил. Мне говорили, будто вы этим всем распоряжаетесь.
– Домой увезем.
– Ну, так увозите поскорее, а то я на днях усадьбу займу.
– Вы?
– Да, я. Что ж вы на меня так уставились? Я, Хлука из Полинца. Так вы своим и напишите, что Никодим Хлука из Полинца берет в аренду у князя эту самую Выгнанку. Фольварк никудышный, только что близко… Да кстати, про хомуты спросите. Я бы купил, если недорого, да и мельницу тоже мог бы купить и лошаденок, пожалуй…
– Я напишу, а пока Михцик всем заправляет.
– Гм, тоже мне заправила! Любимчик… Давно я на этого молодца зубы точу. Шапки, прохвост, передо мной не ломает. Фольварк ваш брат запустил, мужиков вконец испортил…
– Фольварк покойный запустил! А кто можжевельник корчевал?
– Ишь, как умно рассуждаете, когда нужно! Больше скажу: в самую точку попали. Одно только это покойный, царство ему небесное, и сделал. Мужика вконец распустил, но это дело поправимое, этим уж я займусь. А насчет земли, тут уж ничего не скажешь: земли он немало расчистил! Где с незапамятных времен гнездились одни подорожники, теперь стеной стоит овес.
– А пруд разве не брат очистил? А кто мельницу пустил, водоспуск поставил, канавы проложил?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.