Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 52 страниц)
Внезапно – Рафал не заметил, когда это случилось, – раздался треск. Искры посыпались у него из глаз. Он полетел кувырком через голову лошади, рухнувшей на землю, и утонул в глубоком сугробе. С минуту он лежал на спине, по шею зарывшись в мягкий снег, не имея сил пошевельнуться и почти радуясь тому, что случилось. Вдруг, обдав его клубами пара и тяжело сопя, как лошадь, на него свалилось косматое чудовище. Рафал почувствовал, как в него вонзились когти и клыки. Страшная длинная пасть вцепилась в полушубок у него на груди, прокусила клыками толстую суконную куртку и, метая огромной головой, стала дергать вправо и влево. Клыки впились в тело. Точно обухом била его по груди, по плечам и рукам эта черная голова. Рафал в отчаянии голыми руками схватил ее за жесткие, лохматые космы у стоящих торчком ушей, сдавил железную, пышущую жаром глотку. Став на колени в снегу, он схватился со зверем и дрался не на жизнь, а на смерть. Он то оказывался под ним, в объятиях его стальных лап, в его пасти, то подминал его под себя. Вдруг он испустил пронзительный крик, – это руки его очутились в разинутой пасти. Сверкающий взгляд страшных глаз волка обдал его холодом смерти. Он вырвал из пасти обе руки и, сжав кулак, ударил зверя по глазам. Но правая рука снова угодила в разинутую пасть до самой глотки. С молниеносной быстротой Рафал разжал кулак и сильнее, чем ястреб когтями, впился в эту огненную глотку ногтями у самого корня языка. Он стал вырывать язык наружу. Волк разинул пасть и изогнулся, как натянутый лук. Всеми четырьмя лапами он вонзился Рафалу в грудь. Когтями он изорвал в клочки, в лохмотья полушубок и раздирал уже живое тело, от шеи до живота. Только толстый кожаный пояс защищал от них внутренности. Голова волка моталась в руках обезумевшего Рафала с ужасающей силой. Вращались страшные глаза.
Вдруг голову обреченного на смерть Рафала пронзила мысль, ярким огнем вспыхнуло в мозгу одно-единственное слово, короткое, как последний удар колокола: ключ. С блеснувшей в душе надеждой убить волка, согревшей сразу теплым лучом мозг, он неслышным воровским движением сунул левую руку между бешено подергивающимися ногами волка в карман рейтуз и в одно короткое мгновение вытащил оттуда кусок железа. Он сжал его посредине. Собрав все силы, юноша с хохотом вонзил его волку в левый глаз. Он увидел, что глаз потух. Тогда он дважды вонзил свое орудие в другой, так что кривой ключ ушел в глазницу до самой руки. Когда перед глазами Рафала потухли страшные огни, он стал бить волка по темени и по морде. Острые концы ключа застревали между костями носа и черепа. Рафал дробил эти кости до тех пор, пока ключ до половины не ушел в череп волка. Он чувствовал, что размозжил уже кости и раздирает мозг. Тогда другим концом Рафал стал наносить удары в живот. Брызнула кровь и обдала его, как из ушата, кипящей струей. Волк еще извивался на юноше, еще терзал когтями его тело, но уже все слабей и слабей. Голова его моталась все медленней. Наконец, не переставая наносить удары, Рафал, задохнувшись, упал на волка. Он не извлек еще из пасти правой руки, сведенной смертельной судорогой, он совсем изнемог. Уже бессознательно он все еще наносил удары все больше и больше слабевшему зверю. Где-то вблизи Рафал слышал предсмертное ржание Баськи. В самой глубине сердца, в мозгу отозвались ее последние стоны, крик о помощи. Он слышал, как другой зверь рвет ее, живую, на части, как терзает ее благородную шею, раздирает горло, как лакает горячую кровь и, чавкая, грызет горделивую грудь. У него не хватило решимости встать. Он рыдал, лежа в горячей луже крови, которая лилась у него из ран и хлестала из волчьего брюха. Последними проблесками сознания и сил наносил он удар за ударом. Лапы стали беспомощно вздрагивать, наконец упали, как плети. Рафал приблизил лицо к размозженной морде и прохрипел:
– Знай пана, знай пана!.. За Баську!..
Он вырвал руку из пасти, словно из огненного жерла, лег на горячий труп и забылся, как в постели.
Прошло много времени, прежде чем он, поднятый какой-то смутной мыслью, сжал в руке железный ключ и встал с земли. Он чуял смерть и леденящий невыразимый ужас. Сердце билось у него в груди медленно, неслышно и вяло. По временам оно останавливалось, будто умерло. Он пошел по сугробам, с криком хватая ртом воздух. Спотыкаясь, брел он по снегу. Останавливался. Вскакивал с колен и неверными шагами уходил, убегал, прятался от рыдающего ржания кобылицы. Он услышал шум ветра и припал к дереву. Он обнял, обхватил ствол руками, как мужик всесильные ноги господина.
То была одинокая, придорожная рябина, до половины занесенная сыпучим снегом. Рафал спрятал ключ в карман, взобрался на дерево и сел между двумя развилистыми сучьями. Только сейчас он почувствовал и заметил, что грудь его обнажена и представляет собой сплошную открытую рану. Пока он лежал на волке, он не ощущал ни холода, ни боли. Теперь он закрылся руками, съежился, приник к дереву. Он совершенно потерял рассудок. В душе осталась одна-единственная мысль, которая словно лила о чем-то слезы. Ему хотелось отдалить уста, полные сладости поцелуев, чудные, раскрытые навстречу ему губы. Голову его обвевала томная нега благоуханного шепота, прелесть нежных слов, которых не хочет забыть слух, которые не хотят уйти из сердца.
Он чувствовал на губах чудные кудри, овеянные ароматом. Душу его охватило безумие. Он весь был захвачен грезами о девственной прелести, которую он впервые постиг в эту ночь, блаженством, которое сильнее смерти, перед которым ничто погибель… Голова бессильно повисла и прислонилась к обледенелой коре ветвей. Налитые свинцом веки смежились в дремоте, полной видений. Ложе тайного счастья, ложе бесплотного наслаждения открывается перед ним… Стоит только протянуть руку, позвать… Но достать его руками он уже не может. Руки у него распухли и стали такими твердыми, словно они высечены из толстого льда. Пальцы не сгибаются. Огонь бушует в груди, языки пламени лижут ребра. Из груди вырастает рябина. Между обнаженными костями и жилами толстый ствол пустил глубокие корни в развороченные раны. Ствол разветвляется вверху, и ветви, цвета стали, с наветренной стороны облепил снежный пух. Высоко вверху свистят голые сучья. Высоко в небе… От мучительной боли горло сжимается, словно стянутое ременной петлей. Они повлекут его, лишенного воли и сил, с ослепшими глазами по страшной дороге, по тайной тропе, которая ведет в царство мертвых…
– О боже! О всемогущий боже… – шепчут увядшие губы, которые стали белее снега.
В поредевшем сизом сумраке видны сугробы, сугробы… Одни – как хлеб в закромах, другие – как соломенные стрехи хат, как мякина, развеянная на току, как могилки на забытых, старых кладбищах. Голубой снег взвивается над землей, а в необозримом просторе курится снежная пыль.
Рафал затрепетал.
Как же он видит эти поля? Как же он видит заметенный снегом куст терновника, каждый шип которого стонет, каждая ветка гнется и воет?
Нескоро, нескоро он понял!..
Это светает.
Юноша поднял голову, пылающую синим, зеленым, фиолетовым, багровым огнем, и стал озираться. Поля! Поля без конца. Из груди его вырвалось вдруг рыдание. Слезы хлынули, как живая кровь из вскрытой жилы. Рафал увидел Баську. Она лежала, вытянувшись, на боку, бессильно откинув назад голову. Волк распорол ей брюхо и влез внутрь с головой и передними лапами. Черный, перепачканный в крови, он то и дело вылезал оттуда, вытаскивая темные и ярко-красные внутренности. В припадке бешеной злобы Рафал спрыгнул на землю и большими шагами пошел в ту сторону. Глаза его ничего не видели, с губ срывались проклятия. Сжатые, окровавленные кулаки били по воздуху.
Но через минуту он бросился бежать назад. Он тащился по полям, падал ничком в сыпучие сугробы, приподнимался и снова вставал. При каждом шаге открывались раны у него на груди, и запекшаяся было уже, застывшая кровь опять начинала литься. Светало. Перед взором юноши все шире и шире открывались поля. Сизый рассвет пронизывал снежную мглу. Последним трепетом замирающего сердца Рафал прощался с этим светом. Тело его, по которому пробегали судороги, клонилось к земле. Мысли улетучились из головы. Он видел вокруг тысячи призраков, которые, как и он, вставали с полей и брели по легким снегам. По временам он напрягал все силы, чтобы крикнуть, но из груди его вырывался лишь хриплый стон. Погасли последние проблески сознания. Он уже перестал понимать, идет ли он, стоит ли на месте. Желтые кресты с ровными плечами стали выступать кругом. Благословенный светлый день, встающий где-то из-за грани мира, стал угасать… Словно полог, сотканный из тьмы, который не измерить мыслью, не охватить воображением, навис над полями круг с обрубленными краями и надвигался на голову юноши. Последний раз его полные слез глаза отдохнули на еще видной полосе света. Безмерное отвращение, омерзение и гадливость пробудил образ смердящего волка. Что-то черное пробивалось, медленно тащилось по снегу… Ни за что на свете не хотел он больше бороться. Нет, нет!
Между тем черный призрак все приближался, и Рафал с удивлением увидел вдруг пару лошаденок, таких крошечных, что большие их головы и тощие крупы были едва видны между сугробами. За лошадьми тянулись пустые крестьянские сани, на передке которых сидел, съежившись, мужик 'в большой шапке и желтом нагольном тулупе. Ветер трепал спутанные гривы и хвосты заморенных мохнатых лошаденок и заметал их снегом.
Рафал, стоя на месте, стал кричать вознице, но тот ничего не слышал, потому что шапка у него была нахлобучена и голова закутана в тряпки. Умирающий собрал последние силы и, вытянув руки, потащился за санями с криком, становившимся все слабей и слабей. Лошади плелись шагом, пробивая себе дорогу к изгороди, на которую напоролась Баська и погибла. Почуяв издали волка, лошаденки подняли головы и остановились в испуге. Мужик привстал на санях и стал смотреть вдаль. Рафал успел в это время доползти до саней и повалился на мужика.
Завидев полуобнаженное чудовище, с ног до головы измазанное кровью, мужичонка заорал благим матом и, выпустив из рук кнут и вожжи, побежал в поле. Пробежав с полсотни шагов, он опомнился и стал осторожно всматриваться.
Когда, после долгих колебаний, он вернулся к перепуганным лошаденкам, то нашел Рафала, лежавшего без чувств поперек саней.
Видения
Огонь пылал и весело потрескивал в печке, дым клубами валил из-под кожуха, застилая хату и густым, толстым слоем повисая под матицей потолка. Рафал, открыв в первый раз на минуту глаза, увидел рогатую голову коровы, ее большие, спокойно светящиеся глаза, обращенные к огню, мясистые белые губы, лениво жующие жвачку… Повыше, над коровой, он увидел забитое досками и обложенное сухими листьями окошко, до того заиндевевшее, что оно было похоже на вставленную в раму льдинку. В углу, далеко за завесой дыма, кто-то стонал на нарах, и громко плакал грудной ребенок.
Но все сразу заволоклось дымом. Большим клубом он спускался все ниже и ниже, почти касаясь головы Рафала, и вдруг уходил в невидимое устье, описывал плавные полуобороты, шарахался, колыхался, отступал. Когда свет огня падал в его черный провал, он светлел, и озаренные пламенем призраки плыли а его глубине.
Рафал слышал, что около печки разговаривают люди, но душа его, рассеявшись, как этот дым, слышала только вой ветра. Хатенка, сколоченная из жердей, старых досок и хвороста, обмазанных глиной и землей, ходила ходуном, когда на нее налетали яростные порывы вьюги. Буря секла и хлестала ее, пыталась как рычагом поднять подстенье, сдвинуть углы, носилась вокруг с пронзительным воем, хлопала по ней стомильными своими крыльями, впивалась между балками железными своими когтями. Казалось, что эта курная хата стоит на юру, куда со всех четырех сторон света слетаются вьюги, метели, вихри и ураганы.
Слышно было, как трещат над дымом стропила, воюя с бурей, как скрипят дранки и визжат ржавые гвозди, вырываемые из своих щелей. По временам бурный порыв ветра, налетая с шумом и свистом, загонял весь дым в един угол или, наоборот, наполнял им всю хату. Через минуту сквозняк вытягивал его через щели. Свистя в огромную дуду, дьявол словно сухим песком сыпал в окошко.
Рафал слушал.
Громкое дыхание его становилось вдвое, втрое быстрей. Объятая безумием кровь прорвалась и неутомимо стучала в сердце, Мысль, последняя, одинокая мысль, на крыльях страха неслась по бесконечным полям, или, превратившись в осколки каменной глыбы, без конца кружилась в пространстве. Голова стала как камень, падающий в пропасть, похожую на узкий, огненный колодец. Пугливое крыло иллюзии поминутно съеживалось… Низко стелятся клубы дыма, а из них глядят незнакомые лица, морды зверей, выползают пауки, огромные, как корневища, с лапами, длиннее жердей…
Он поднимал тогда бессильную голову, беззвучно шепча что-то губами, и силился посмотреть в окошко, потому что Баська ржет. Баська ржет… Далеко, далеко в сугробах… Но пока взор его достигал стекла, внезапный вихрь подхватывал его, словно сон в бурю на верхушке мачты, мучительный сон, когда нельзя перевести дух. Он летел так в пространство мрака и ужаса, бок о бок со смертью. Но вот благодатный, милосердный, спасительный пот, как водой, оросил его лоб, руки и ноги, явился, словно кроткий ангел, окропил пылающее тело иссопом так, как обильный дождь спасает от смерти сожженные травы.
Сердце утихло и отдохнуло на одно короткое мгновение.
С ним вместе замерли все чувства. Тишина и покой…
До его слуха донесся голос:
– А из наших краев один солдат был и в пекле и в раю. Вот как оно было. Шел он из солдатчины, а служил он много лет под немецким королем. Перешел солдат вброд Вислу, и надо было ему еще пройти большие Голеевские леса. Ну, ладно. Входит это он в лес, смотрит: нищий стоит, старичок, милостыни у него просит. Говорит ему солдат: «Иду я, дедушка, из солдатчины, много лет прослужил немецкому королю, а получил от него всего-навсего три дуката; так и быть, дам тебе один». Зашел солдат в самую чащу леса, и повстречался ему на дороге другой нищий, тоже милостыни просит. Солдат ему то же слово в ответ и дает другой дукат. А как стал солдат выходить из леса, видит опять нищий старичок. Встал старичок, да и говорит: «Что же, солдатик, дать тебе за твои три дуката? Царство ли небесное, или скрипочку да котомку?» – «А что это у вас, дедушка, за скрипочка, что царства небесного стоит?» – «А такая есть у меня скрипочка и такая котомка, что как крикну: «Пошел в торбу!» – так все, что захочешь, само в нее влезет…» Сказал солдат старичку, чтобы дал он ему скрипочку да котомку. Дал ему старичок скрипочку да котомку. Идет это наш солдатик, идет, и дошел он до большого города, до Кракова. Пришел на рынок и слышит, болтают люди, будто король в этом городе замок построил всему миру на удивление; только в этом замке никто жить не может: как останется кто там на ночь, так ему голову кто-то и оторвет. Объявил король, что ежели найдется такой человек, который изгонит оттуда нечистую силу, так он ему свою дочку в жены отдаст. Солдат и говорит, что он берется это сделать. Ну, и пошел он в замок. Сел это он, очертил освященным мелом круг, взял эту самую скрипочку и ничего не спрашивает, знай играет. Ан тут вдруг, – страсти господни! В полночь отворилась дверь, и лезут прямо к солдату двенадцать чертей. Солдат ничего не спрашивает, знай играет, а черти просят, чтобы он поплясал. «Неохота мне, – говорит солдат, – ну, да если так уж вам приспичило, так и в пляс пущусь, только вы мне, сукины дети, должны сперва принести мешок золота». Отправил Люцифер несколько чертей, – принесли те мешок. Но только солдат им говорит: «За такой маленький мешочек мне не расчет с вами плясать! Несите еще один». А как увидел, что денег уже довольно, как гаркнет: «Пошли в торбу, сукины дети!» Все черти буч в торбу! Стянул солдат свою котомку веревочкой, ахнул по ней кулаком, только мокро осталось, одни головы от чертей торчат, да такие, что одну такую голову потом четыре мужика не могли поднять…
Вьюга швыряла в двери и окна клубы снега. Окоченелыми лапами она царапалась в стекло и выла в ярости. Больной засыпал. Его будил лишь далекий, далекий голос среди стонущей вьюги… Он увидел старца между двумя скакунами, которые вставали на дыбы, как тигры. Страшный старик, с лицом, точно высеченным из песчаника, с длинными, седыми космами, расчесанными на темени на две стороны, держал скакунов за узду и шел вперед железным шагом. Рафал почувствовал в руке повод. Старик сел на коня и привстал на нем во весь свой огромный рост. Рафал почувствовал под ногой стремя и с диким смехом прыгнул на седло. Дыхание спирало у него в груди, и слова замирали на устах. Он склонился к призраку и прошептал:
– Увези меня, увези…
Он не мог выговорить имени, забыл, как ее зовут… Он видел только не то в глубине своих глаз, не то в мрачной бездне ночи бледное лицо… Он припал к нему, душу его поглотило это видение, как вода поглощает тело утопленницы. Они помчались, понеслись со стариком по полям, полям, полям, с самым быстрым вихрем наперегонки. Оба стали как бы глыбами песчаника, несущимися на бешеных конях. Руки у них сделались опухшими, толстыми, как у придорожных статуй, глаза ничего не видели, даже тьмы…
Какая благодатная сила подняла его голову, которая стала тяжелей горы? Какая стихия двинула его руки, подобные камням? Слепые глаза его видят…
На низких пеньках сидят у огня люди. Косматые мужики в кожухах. Бабы в плахтах прядут и щиплют перо. Красный отсвет падает на их задумчивые лица, хмуро слушают они старого мужика. Сгорбленный дед рассказывает:
– Говорит мне Франек Дылёнг, что ружье у него не выстрелило. А тут частый огонь, пули свистят раз за разом. Отвечаю я ему украдкой: «Вынь пулю, брось на землю и ногой затопчи в песок». Испугался он: «Увидит, говорит, капрал, по зеленой улице пустит». – «Ну, говорю, как хочешь!» Стрельба идет, а он все ружье заряжает. А тут команда: «Ruht!» – оправиться, значит. Мне фельдфебель позволил выйти из строя. Вышел я это из строя, а тут как раз француз, самый их главный начальник, двинулся на нас в атаку! Скомандовали – пли! Дылёнг приложился и выпалил. Ружье у него и разорвало. Убило и его и товарища, который рядом стоял. Вернулся я на то место, где свое ружье оставил, гляжу – нет уже Дылёнга, другой солдат стоит. Убитых назад оттащили. Наша шеренга отступила, а на ее место другие пришли. Смотрю, а моего Дылёнга, хоть он уже окоченеть успел, растянули на земле и давай сечь лещиновыми розгами по спине, по животу, по голове, другим, значит, для острастки…
Голова Рафала опять скатилась на охапку соломы, покрытой дерюгой. Горькие слезы текли из его глаз на окровавленный труп Дылёнга, жгучие слезы, которые он бог весть почему проливал.
Голоса собеседников все удалялись и слышны были уже точно за толстой стеной. Один говорил:
– При короле-то мужика хоть на войну не гнали. Пан с паном ходили по свету и бились…
– А ты, мужик, как корова и лошадь, околевал на своем клочке…
– Так оно и нынче, как и при короле было…
Дым бурыми клубами валил в хату и повисал над головами. Он то и дело оседал на земляной пол.
Весна
Сандомирская земля купалась в майском утре. Окно в угловой комнате Рафала было открыто, и в него влетали весенний запах, щебет птиц, далекий лай собак на деревне. Рафал еле слышал их, еле видел. Время от времени его тело сотрясалось от судорожных рыдании, которые он не мог подавить. Грудь его ныла от физической боли, камень лежал на сердце.
Весь март, апрель и часть мая Рафал был на волосок от смерти; от долгой болезни он страшно исхудал и почернел! Но, когда юноша начал уже поправляться, явилось другое страдание: душевные муки. Накануне он узнал от сестер, что из-за него Гелену увезли то ли в Краков, то ли в Варшаву, то ли в Париж, то ли в Берлин, что она навлекла на себя подозрение, что стали строить какие-то догадки. Было ясно, что он потерял ее навсегда. Он слишком хорошо знал это по тайным предчувствиям, когда в полусне, в дремоте, он предугадывал будущее более безошибочно, чем при расчете. Он стал похож на мертвеца. Нос у него заострился и вытянулся. Впалые глаза пылали так, точно обречены были сгореть дотла. Юноша не спал по ночам, а если ему случалось позабыться днем, то он видел такие сны, силу, рельефность, осязаемость которых нельзя передать словами. Это была вторая жизнь, более реальная и подлинная, чем явь. В ней рождалась уверенность, тревога, надежда, решение, составлявшие его духовную жизнь. Действительность была лишь бесплодной, сухой пустыней, где царила тоска. В грезах он видел и ее. Он чувствовал ее присутствие по трепету тела… В голубой дымке он слышал ее голос, веселый смех, приближающиеся шаги и пробуждался, чтобы убедиться в страшной истине, что ничего этого на самом деле нет и никогда не будет, что это был только сон.
Сейчас, в это ясное утро, Рафал с самого рассвета, с пяти часов уже ходил из угла в угол по своей комнате. На полу темнели там и сям темные капли упавших слез. Они были так жгучи, сердце так от них надрывалось, что он обходил их, боялся на них наступить, словно в собственных его слезах теплилась своя особая жизнь. Глазам так больно было смотреть на мертвую природу, будто их выкалывали ножом, он мучился завистью. Он завидовал пластам земли, камням, полям, дальним межам и рвам, их судьбе. Лежать, лежать спокойно, без боли, ничего не чувствовать… Но покой отлетел от него, казалось, навеки… Против воли, наперекор рассудку, зависть превращалась в безрассудное исступление, в дикое желание бередить собственные раны, в неутолимую жажду думать только о своем несчастье.
Все помогало ему в этом со злорадной услужливостью. Отец прогнал его из дому, позволив остаться только до выздоровления. Старый кравчий пришел в особенно безудержную ярость, когда по помещичьим усадьбам распространились сплетни и домыслы насчет причин ночной поездки Рафала и несчастного случая с лошадью. Весь дом дрожал в страхе. Вспоминали, как ужасно обошелся кравчий со старшим сыном. Вспоминали, какое смятение царило в доме, когда тот, молоденький еще в то время офицерик, только что выпущенный из кадетского корпуса, в споре с отцом по поводу привезенных из столицы новостей схватился рукою за эфес шпаги, когда старик пригрозил высечь его и приказал уже звать дворовых… Мать и дочери ходили теперь на цыпочках и изо всех сил старались угодить старику, улестить его, лишь бы только младший сын мог справиться дома от болезни. Раны от волчьих укусов зарубцевались, и страшная болезнь, вспыхнувшая после того, как его нашли полумертвым в мужицкой мазанке далекой деревни, тоже наконец прошла.
Но тут-то и начался ад. Старик весь трясся. С его перекошенных губ срывались страшные слова, он швырял в проходивших все, что попадало под руку. Он коротко и ясно объявил всем, особенно матери, что как только «выродок» сможет стоять на ногах, он должен будет убраться на все четыре стороны и больше не показываться на глаза, пока не будет нового приказа. «Выродок» мог уже стоять на ногах и в этот день, после завтрака, должен был уехать из дома. Мать, тайком от отца, посылала его к старшему брату, который жил далеко, в лесах, где-то вблизи Малогоща. Бедная мать знала, что и старший сын тяжело болен, и, посылая к нему младшего брата, хотела таким образом спасти как-нибудь обоих. Получить, наконец, хоть какую-нибудь весточку… Сама она не могла даже думать, даже мечтать о том, чтобы туда съездить. Напротив, ей приходилось притворяться, будто и она до сих пор не простила Рафала. При посредстве приказчика, наушника и фаворита старого барина, ей удалось только добиться, что Рафалу дали бричку, разумеется самую плохонькую, запряженную парой самых захудалых клячонок.
Кравчий догадывался, куда отправится изгнанник. Может быть, втайне перед самим собой, он тоже не прочь был узнать что-нибудь о старшем, о первенце, когда-то любимом, который теперь, после стольких лет разлуки, может быть… умирал где-нибудь за тридевять земель. Только глухие и пустые слухи, из третьих рук, долетали до него и, как собака, кусающая исподтишка, ядовитым клыком бередили вечную рану в сердце. Старый скупец с рассвета по целым дням бродил по межам, по долам, лугам и пашням, а когда появлялся на пороге дома и кругом начиналась паника, крикливым голосом, от которого трепетали все окружающие, бросал неизвестно к кому обращенный вопрос:
– Здесь еще этот ночной вор, этот гуляка?
И в этот день Рафал слышал уже этот крик, но не обратил на него внимания. Душевные муки были стократ, тысячу раз горше, чем все то, чего он мог ждать от отца.
Ему жалко было матери. Но эта жалость была иная, далекая, как бы сторонняя… Он слушал просьбы матери, заклинания, тихие слезные жалобы, слова, прерывавшие потеки слез, слова, извлеченные из груди в бессонные ночи. Нехотя, с болью, он отвечал наскоро придуманной ложью. Он что-то обещал, клялся глубоким, торжественным шепотом. Он что-то делал, брал, увязывал и укладывал приносимые тайком посылки для брата Петра, которого почти не знал. Он записывал какие-то лекарства, заучивал наизусть приветы, благословения, слова, сулившие счастье, заключавшие в себе всю безграничную материнскую любовь. И в то же время он сдерживал жгучие слезы, подавлял рыдания, теснившие грудь, или с неимоверным усилием как-то странно кривил губы, пытаясь изобразить веселую юношескую улыбку.
Больше всего он страдал во время этих разговоров с матерью и сестрами, когда ему приходилось готовиться к отъезду. Забытые на мгновение мысли жестоко мстили за это забвение, горькие чувства тысячью свирепых рук терзали ему волосы. Однако по временам на него нисходили неизъяснимые мгновения. Он впадал в высший экстаз любви: он падал ниц перед утраченным счастьем. На него нисходило нечто неземное, сверхчеловеческое: самозабвение. Хотя в эти благословенные минуты слезы лились из его глаз, но сердце совсем не болело. Он с благодарностью глядел в голубые глаза, которые запечатлелись в его душе и устремлялись на него сквозь тьму.
Эти мрачные грезы были прерваны сообщением, что лошади ждут уже на дворе, что пора уже ехать. Он отер глаза и, не оглядываясь, вышел из комнаты. Мать в сенях, тихо плача, сделала знак, что отец не хочет видеть его перед отъездом.
Видя перед глазами только свою вечную мечту, молодой изгнанник едва понимал, что ему говорят. Он как будто нежно простился с матерью и сестрами и широким шагом вышел во двор. Оттуда в безвестный путь его проводил приказчик.
Пара старых, тощих лошаденок, дряхлая пегая кобыла и слепой гнедой мерин, лениво волоча свои обтянутые кожей кости, вытащили в поля рассохшуюся бричку. Кругом, по отлогим холмам и округлым легким пригоркам, тянулись, насколько хватает глаз, зеленя. Парило. Сухой теплый ветер колыхал мягкие всходы светло-зеленой ржи, темной, уходящей вдаль пшеницы, только показавшиеся из серого грунта первые перышки ячменя. Раздольем веяло от этих тучных полей, открытых небу и ласкаемых солнцем. Широкие овраги, или лога, сбегающие к долине Вислы, были уже покрыты зеленой травой. Ручейки и роднички на лугах обратились в желтые ленты жабника, а на местах повыше и посуше раскинулся ковер голубых и белых цветочков. В поперечных балках, спускающихся к каждому логу, блестели на солнце светло-желтые пятна и полосы чистой глины. Кое-где по стенам этих живописных расселин лепился колючий терновник или причудливо искривленное деревце дикой яблоньки. В этот день они, как праздничной ризой, оделись белым и розовым цветом. В ложбинах между полями живым блеском сверкали ветви. Там, на невысоких откосах, стояли белые березы. Млея в тепле весеннего дня, они купали в струйках ветерка кончики своих веток, одетых молодою листвой. Озими плыли к ним чудными извивами полей, словно самые разные, но высокие голоса одного хора. Стены хат, гнездившихся в изгибах оврагов или лепившихся к высоким глинистым обрывам, белели среди зелени садов. Уже там и сям чуткая лиственница одела свои ветви чудесною зеленью, словно тонкой сетью паутины. Уже кривые, толстые стволы ив в низине, пустив новые побеги, стояли словно пылающие свечи. Только ольхи безжизненно и уныло темнели еще на светлом фоне да темные купы ракитника бросали тень на зеленую мураву. Казалось, даже убогие мазанки зацвели весною. Золотились, пестрея на солнце, их соломенные кровли, с гребнями, тронутыми гнилью, словно покрытыми старым бархатом. Только ивовый плетень, тянувшийся от двора к двору, сохранил еще серые краски зимы. Он покачнулся на сторону и, покосившийся, мертвый, опирался об ивы… А вокруг него повсюду веселая зелень уже одела серую наготу земли. От прикосновения ветерка на ветвях раскрывались листочки. Даже в небе цвели совсем новые, незнакомые, весенние и задорные темные облачка…
Взметая за собой тучу серой пыли, бричка катилась по одному из узких и извилистых сандомирских проселков. Она скатывалась на дно глубоких, холодных оврагов, взбиралась на вершины холмов… В одном месте Рафал оглянулся и еще раз окинул взором видневшийся издали дом и окрестность. Он долго смотрел в родную сторону и, охваченный наплывом беспорядочных мыслей, ощутил докучную тоску. Как пришелец из неведомых краев, тоска эта сдавила душу и исчезла. А когда не стало ее, поднялись в душе снова все пылавшие в ней чувства, ожили вновь. Рафал чувствовал, что не может совладать с собою, что ждет его одна тоска, и все же, завидев синеющую вдали на горизонте аллею в Дерславицах, радостно вздохнул. Не туда лежал его путь, и кучер собирался уже повернуть налево, когда паныч обратился к нему:
– Винцентий… мы что… через Дерславицы поедем?
– Какое там! Через Базов, через Голеевские леса.
– Послушайте, поедем той дорогой… через Дерславицы!
– Да зачем же нам делать такой круг! Как вельможный пан узнает…
– Не узнает!
– Это он-то не узнает! Сечь будет.
– Винцентий, получишь от меня харчевые да рюмку водки в придачу. Узнать никто не узнает… Поедем по той дороге!
– Ах ты господи, зачем же нам, паныч, через Дерславицы ехать? Тут дорога прямехонькая. Мне приказчик наказал, как и что делать…
– На мой страх!
– Ну, быть мне биту…
Покорившись своей участи, он повернул и поехал на Дерславицы.
Это была та самая дорога. На перекрестке стояло распятие. Острый аромат зеленей обдавал его теперь, придорожные цветы, желтые и серо-голубые, венком расстилались у его подножия. Рафал обратил в ту сторону глаза, полные слез. Вся прошлая и будущая жизнь, все, что было и могло еще быть, казалось, не стоило одного-единственного дыхания той ночи. При одной мысли, что эта дорога, которую он миллион раз видел в мечтах, по которой проезжал в снах и видениях, о которой грезил, уже не ведет к цели, что теперь это просто одна из многих дорог людского горя, он чувствовал, что в душе его уже нет любви, что она жаждет лишь смерти. Не увидеть уже ему упоительного взора; кто-нибудь другой наглядится на нее – вот как все сложилось. И в то же время втайне, про себя, он сознавал пытливым умом, что хотя душа его смертельно больна, хотя она полумертва, но сам он не умрет сейчас, а будет жить еще много, много лет. Медленно проходил он все ступени тоски, вплоть до самой последней. Это были тяжелые душевные муки. В душе затаился кровный враг, демон-искуситель, извечный предатель и лицемер; ревность. Ничто не побуждало больше мыслить юношу, упавшего духом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.