Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 52 страниц)
«Utruih bucfphalus навшт rationem sufficientem?»[241]241
«Был ли Буцефал одарен разумом в достаточной мере?» (лат.).
[Закрыть]
С грехом пополам, подвергаясь нареканиям учителей, Рафал де Ольбромский преодолел тонкости версификации Горация и других великих римских поэтов – и окончил все-таки с похвальным листом класс поэтики. Таким образом, он получил право поступления в академию. Действительно, к изумлению товарищей и всего света, он записался в класс философии. Для довольно серьезного увлечения его австрийскими и вообще латино-немецкими науками были свои особые причины. Князь Гинтулт уплатил за содержание своего воспитанника только за один год, сам же находился в чужих краях. О нем не было ни слуху ни духу. Рафал остался на улице. Возвращаться домой у него не было ни охоты, ни возможности, отправиться же в Грудно он не решался. Молодые княжичи, которых брат поместил в частный пансион эмигрантки француженки, где они учились говорить по-французски и приобретали светский лоск, не очень охотно водили компанию с такой мелкой сошкой, как Рафал. Посещая гимназию только для вида и в угоду высшему начальству, которое требовало окончания правительственных учебных заведений, они редко встречались с Рафалом. А когда они уехали на каникулы, Рафал, не получив никакого приглашения, остался на бобах. Ему, правда, не хотелось уезжать из города. В городе Рафал проводил время очень весело. Стряпчий Доршт, ведавший грудненскими делами, у которого он жил, нисколько не интересовался его воспитанием и еще менее – поведением. Из своей комнатки, рядом с кухней, де Ольбромский имел возможность уходить из дому, никому не сказываясь, во всякое время дня и ночи. Гулял он, особенно во время карнавала, вовсю. Краков ходуном ходил от забав, гудел от музыки. Богатая шляхта съехалась со всей Новой Галиции. Балы и маскарады следовали один за другим. Во французском фраке, какие обязательно носили студенты риторики и поэтики для отличия от учеников низших латинских классов, одевавшихся на польский манер, Рафал попадал на балы при содействии богатых товарищей и веселился до упаду. Он научился танцевать английские контрдансы, французские кадрили, страсбургские и штирийские вальсы.
Еще больше, однако, чем на танцы, его тянуло и влекло в устроенные на немецкий манер кафе. Бильярд, карты и тайные попойки всю зиму были у него в порядке дня. Тщетно гимназический проректор Химоновский (за поговорку, которую он любил повторять, его называли Немпе) денно и нощно следил за сорванцами. Они ухитрялись отличнейшим образом обманывать его бдительность и доводили весь педагогический синклит до ужаса, отчаяния и преждевременных лысин. Закопченное, смрадное кафе Герерсдорфа с необъятной курилкой, засаленными столами и продранным сукном на бильярдах обладало для юношей таинственной притягательной силой. Каждый день юная ватага с заднего крыльца вваливалась по грязным ступенькам в кафе, завладевала бильярдом и проводила там блаженные часы, пока выставленные «дозоры» не сообщали, что грядет «Химця» или кто-нибудь из педагогов.
С неменьшим азартом дулись в карты. Играли на квартирах у товарищей, живших у родных и в пансионах, которые содержали некоторые учителя. Игра начиналась с невинной ставки в несколько грошей, кончалась же нередко огромным проигрышем в несколько десятков австрийских гульденов. Выигрыш давал возможность ходить тайком в немецкий театр и, что было самым большим удовольствием, – в балет, недавно открытый немцами для распространения цивилизации. Некоторых юнцов, из числа кончавших гимназию, в городе с ужасом называли даже по секрету закулисными завсегдатаями.
Рафал к числу завсегдатаев не принадлежал за отсутствием необходимых для этого капиталов. Когда прошла зима и стали приближаться вторые экзамены, пришлось засесть за зубрежку. Однако мысль юноши кипела мечтами, его одолевала застарелая лень, и книжка валилась у него из рук. Как только обсохла земля, Рафал стал убегать за город, в скрестные леса, на гору святой Брониславы, в сторону Кшешовиц и Белян. В душе его проснулась заглохшая тоска. Незнакомое, словно занесенное весенним ветром, чувство пробудилось в его груди. Часто случалось, что он бродил по полям, ни Q чем не думая, ничего не сознавая, бесцельно водя глазами по серой земле, и вдруг слышал в душе жалобный стон, укор, такой мучительный, что он останавливался, охваченный тревогой, страхом и ужасом. Он закрывал лицо руками, чтобы даже в мыслях не видеть себя.
«Гелена, Гелена…» – шелестела кругом молодая трава, колыхаемая весенним ветром. Но не успевал окончиться день – и все словно погребали развалины. Опять проходили недели тупого забытья, полного покоя и нескромной опустошенности души.
В этот период Рафал близко сдружился с одноклассником Яржимским. Это был богатый юноша, сирота, живший под опекой своего дяди, бывшего ротмистра национальной кавалерии. Опекун, у которого было большое поместье в окрестностях Севежа, пытался строго контролировать расходы питомца, который сорил деньгами направо и налево. Молодой Яржимский ждал только наступления совершеннолетия, чтобы сбросить с себя ярмо дядюшкиной опеки. А теперь, чтобы восполнить недостаток в деньгах на бильярд и балет, он занимал где ни попало. У него на квартире и происходили по ночам самые азартные игры и попойки. Из его же квартиры отправлялись на маскарады. У Яржимского всегда было в запасе несколько бутылок превосходного венгерского из погреба Крауса, он же являлся для гимназистов законодателем мод и ухарских замашек. Ольбромский был его правой рукой, помощником и закадычным другом. Касса у них была общая. Делились они с умилительно аркадской простотой так же бескорыстно, как каждым увлечением новой балетной звездой или неудачей в картах. Только благодаря этой близости с Яржимским де Ольбромский и поступил в класс философии.
Ротмистр-опекун настойчиво требовал от своего питомца, чтобы тот продолжал образование; ему хотелось видеть его на каком-нибудь посту, которые открывались в округах, хотелось, чтобы он непременно сдал экзамен на судейского, что давало виды на приличные побочные доходы. Он поэтому и честью просил и грозил, убеждая племянника поступить в академию и слушать лекции натурального права, которое преподавал utriusque juris doctor[242]242
Доктор обоих прав (лат).
[Закрыть] Неметц, и гражданского права, которое читал адвокат Литвинский. Яржимский, не желая портить отношения с опекуном, скрепя сердце согласился. Он и Рафала уговорил держать за компанию экзамен за пять классов в академию. В начале осени, проведя лето в городе, оба отлично выдержали экзамены и получили свидетельства, дававшие им право слушать философию в качестве казеннокоштных студентов.
Рафала нисколько не радовал этот переход из лицея святой Анны в коллегию. Ему уже до смерти надоели /атынь и всякая немецкая премудрость, книги и тетради. Он никогда не давал себе труда подумать, зачем все это делается, почему в разговоре с учителем непонятное латинское выражение можно заменить непонятным немецким, а нельзя заменить понятным польским. Никогда не увлекался он латинскими стихами и не принимал близко к сердцу учения о силлогизмах, а поэтому и теперь заодно с товарищами относился с полным равнодушием и презрением к пустословию преподавателей. Некоторые верзилы из его товарищей почитывали украдкой польские книги («Историю Ануси», «Приключения маркиза» и т. д.), сохранившиеся кое у кого с давних времен. Некоторые даже пописывали стишки в честь своих возлюбленных – жалкие вирши на ломаном, бедном языке, подражая случайным образцам старых одописцев и панегиристов эпохи Станислава Августа, которые теперь, по странной превратности судьбы, оказались невольными сеятелями речи предков. Де Ольбромский никогда не брался за лиру. Думал юноша, правда, по-польски, но, не слыша в школе ни одного родного слова, он после окончания гимназии не умел как следует написать письмо и едва читал на презренном языке. Гораздо лучше владел он пером по-немецки и совсем недурно говорил на этом языке. Впрочем, и немецкий он тоже презирал, как и вездесущую и всегда скучную латынь.
Однажды зимой в аудиториях коллегии было больше слушателей, чем обычно. Даже на лекции господина Лоди, профессора логики и метафизики, можно было видеть на последних скамьях верзил из Прошовиц и Скальмежа, которые обычно блистали своим отсутствием. Господин Лоди обращался к ним с любовью и время от времени утруждал их примерами, прилагая усилия к тему, чтобы научить западных и восточных галичан прекрасному искусству владеть стройными силлогизмами. Легкость изъяснения по-латыни (а все предметы в классе философии преподавались на этом языке) мало принесла пользы, врожденная доброта, вкупе с глубокой эрудицией, нисколько не помогла профессору, и большинство слушателей преспокойно играли под партой в карты. Тепло привлекло в этот день столько философов в залы коллегии. Одни из них дремали, другие глазели на игроков, третьи были заняты чтением литературы, гораздо более веселой, чем логика вкупе с метафизикой («История Ануси» и т. д.). К группе игроков присоединился и Рафал. Заметил ли профессор особое оживление на его лице и объяснил его себе, как результат своей глубокомысленной лекции, или, погруженный в бездонные глубины своих рассуждений, сделал это, ничего особенного не думая, довольно сказать, что он задал вдруг Рафалу вопрос:
– Utrum Bucephalus, equus Alexandri Magni, habuit racionem sufficientem?[243]243
Был ли Буцефал, конь Александра Великого, одарен разумом в достаточной мере? (лат.)
[Закрыть]
Ольбромский еще с сандомирских времен владел латынью гораздо лучше, чем старшие ученики, окончившие реформированные комиссией народного просвещения польские училища; однако, застигнутый врасплох, с картами в руке, он, чтобы поскорее отвязаться от назойливого профессора, стал выводить какой-то немыслимый силлогизм и доказал, наконец, что конь Александра Великого был одарен разумом. Не всю тонкую сеть посылок родил он сам. Значительное участие принял в этом деле Яржимский со своими предательскими подсказками. Рафала так возмутил смех, которым был встречен его вывод, что, совершенно забывшись, он махнул рукой, в которой держал карты. Профессор увидел этот символ испорченности и, растопырив пальцы, поспешил отойти от грешников, отряхнув прах со своих башмаков и пудру с французского парика, украшенного на макушке метафизической головы шиньоном. Долго он не мог обрести дар речи. Грудь его вздымалась под жабо, уста же извергали слова, латинские конечно, негодования и ужаса.
Трагизм этого происшествия кончился лишь тогда, когда профессор удалился и место его занял старичок, весьма преклонных уже лет, каноник Анджей Тшцинский, преподававший физику. Он пришел продрогший до костей, в поношенной сутане, с взлохмаченными седыми космами на голове. Чтобы разогреться, старик Белел служителю принести стакан кофе и булку. Он должен был как раз привести своим слушателям доказательства de porositate corporum.[244]244
О пористости тел (лат.)
[Закрыть] Кофе и булка оказались прекрасным материалом для наглядной демонстрации философам истинности его доказательств. Весьма довольный таким удачным стечением обстоятельств И не желая терять понапрасну времени, знаменитый автор «Опыта исследования пятен сырости на стенах Краковского университета» стал прихлебывать теплый кофе и, макая в него булку, с увлечением провозглашать истину о проникновении кофе с сахаром в надкушенную булку. Тем временем Яржимский, которому что-то не везло в карты, подмигнул одному из товарищей, и тот стал заговаривать физику зубы. Каноник подошел поближе к партам и дал вовлечь себя в ожесточенный спор. Тогда Яржимский за его спиной пролез на середину класса, выпил кофе и съел булку. Он проглатывал уже последний кусочек, когда старик вспомнил про недопитую чашку.
– Ubi est mea caff a?[245]245
Где мой кофе? (лат.)
[Закрыть] – спросил он в изумлении, обращаясь к аудитории.
Яржимский вытер губы, вежливо поклонился и ответил:
– Caffa et bucella per attractionem corporum venit ad meum stomachum.[246]246
Кофе и булка, по закону притяжения тел, попали в мой желудок (лат.).
[Закрыть]
Материала для дальнейших опытов не осталось, каноник поэтому скорчил озабоченную гримасу и стал жаловаться на холод. Наконец, не ожидая конца урока, он отправился пить кофе домой.
Укромный уголок
Весной того же года Рафал поссорился с товарищами, особенно с Яржимским, и почувствовал, что почва в Кракове ускользает из-под его ног. Ему отказали в квартире, он в пух и в прах проигрался в карты, на него свалилось сразу столько неприятностей, наконец, ему так надоело посещение коллегии, что он решил уехать… Но куда? Долго он боролся с собой, пока, наконец, не принял решение: не говоря никому ни слова, взял и отправился домой.
Явился он домой в первых числах апреля, перед пасхой. Снег уже сошел, хотя кое-где в оврагах и лежал еще черными полосами. Двери хат были уже открыты, точно навстречу медленно приближающейся весне. Вдалеке, на пригорке, он увидел родное гнездо. Каким желанным и дорогим показался ему этот низкий, серый, с белыми стенами дом! Когда наемные лошадки подъехали к крыльцу, Рафал не спеша сошел с брички и не велел вознице уезжать. Однако навстречу ему вышел сам старик кравчий и велел кучеру ехать домой, прибавив даже от себя злотый на пиво. Рафал был принят радушно. Его обступили и разглядывали как коробейника венгерца. Мать касалась руками его волос и украдкой гладила их, сестры дивились и восхищались, рассматривая весьма поношенный фрак и потертые чулки. Даже старик отец, хоть и был надутый и хмурый, дал сыну наговориться досыта и даже сам иногда смеялся, задавал вопросы и сочувственно поддакивал. Когда вспомнили Петра, – послышался плач. Сердце у Рафала размягчилось, и глаза наполнились слезами. Была даже такая минута, когда ему, как блудному сыну, захотелось броситься к ногам родителей и покаяться в своих самых тайных грехах, совершенных в Грудно и Кракове. Но эта минута быстро пролетела, и до излияний дело не дошло.
После пасхи, во время которой все соседи интересовались Рафалом, наступила пора сева, полевых работ. Старик кравчий велел спрятать фраки и чулки экс-философа в шкаф, а в угловую комнату принести деревенский костюм: холстинную куртку, такие же шаровары, сшитые собственным портным Юдкой, грубые сапоги, сделанные собственным же сапожником Вонсиком, и соломенную шляпу, которую уже в прошлом году носили члены семьи и которую из собственной пшеничной соломы сплел пастух Иоахим… Сапоги были уродливые, огромные, как лопаты, с подковами на неотделанных каблуках, с голенищами, на которых некрашеная юфть светилась из-под сала и какой-то вонючей черной смазки. Натягивая на изнеженные ноги эти корабли, Рафал содрогнулся от отвращения и залился краской стыда. Он вспомнил о княжне Эльжбете.
«Вот бы увидала она меня в этом наряде! – подумал он, трясясь от докучного горького смеха. – По крайней мере у нее был бы хороший предлог посмеяться от души».
Тем не менее Рафал надел домашний костюм и отправился в поле, куда ему велели. Он заглушил в душе все чувства, умышленно старался не предаваться самым сладким воспоминаниям. Целые дни он проводил в поле среди серых сандомирских пашен, над которыми уже поднималась легкая пыль. Он ходил за плугом, следил за севом, ездил на простых телегах с мешками и на рабочей лошаденке по всяким делам. Он быстро загорел, руки у него огрубели, прическа à la Titus превратилась в прическу à la Бартек.[247]247
à la Бартек – то есть на крестьянский манер.
[Закрыть] Рафал сказал сам себе, что все, что было до сих пор, было худо. Он решил слушаться во всем родителей и ничего от них не скрывать. Он будет думать так, как думают они, он будет поступать так, как хотят они. Юноша твердо решил забыть о своей любви к Гелене, которая со своей опекуншей проводила время то в Берлине, где они вели какой-то процесс по наследству, то летом на водах в Бардыеве, в Венгрии.
Чтобы совсем изгнать из памяти девушку, юноша как бы творил над собой жестокие заклинания. Он нарочно уезжал верхом далеко в поле, откуда видны были Дерславицы. Он останавливался там и смотрел на сереющие вдали, на горизонте, купы деревьев, подобные облакам. Эти купы всегда сохраняли одинаковую форму, всегда виднелись, как марево, которое застыло в воздухе и не может растаять. Рафал не хотел позволить себе думать о дерславицких деревьях, о тамошнем саде, не хотел сжалиться над собой и дать волю тоске по цветам, которые цвели там на рабатках под тихо скрипевшими ставнями. Он заставлял себя быть равнодушным, смеялся над собой, острил и подтрунивал над своей глупостью и рассуждал так умно, как будто его слушала вся семья в полном составе. Он поворачивал лошадь и уезжал домой спокойный и уверенный в себе. Случались, однако, у него и минуты колебаний.
Однажды он неожиданно забрел на край поля, тянувшегося по взгорью, с двух сторон окаймленному глубоким логом. Это было в конце апреля, когда только стала пробиваться трава. В глубине оврага, у своих ног Рафал увидел прозрачную, нетронутую зелень затянутого ряской болотца. Легкие, полупрозрачные перламутровые облачка тумана, отливавшие лазоревым и розоватым цветом, курились над нагретой солнцем поверхностью болотца. И словно само солнце, между молодыми стеблями трепетала и блестела легкая волна на светло-лиловой воде. В эту минуту чудное облачко тумана незримой, неуловимой дымкой окутало душу юноши, приучавшего к трезвости свой ум. Он почувствовал себя в сетях сладостных ее искушений, смутно ощутил, как относительно все, что лежит за пределами ее таинственных, полных радости велений. Изумленными глазами, отуманенными весеннею дымкой, он смотрел на светлый лужок, обнимал его взором, с криком упоения, с трепетом впивался в раскрывшуюся перед ним картину. За порогом действительности, державшей его в тюрьме, он увидел, словно сквозь узкую щель, неизъяснимое колыхание трав и водной глади, извечное высшее чудо сил природы, зарождение жизни, весенние ее ростки. Словно перед душой его открылся на мгновение родник стихийного чувства и глубокого знания и показался чудесный омут вечных вод. Он услышал таинственное, проникнутое трепетом и творческим волнением дыхание и веление их, полушепот и полупеснь: «Помолимся!..» Это было такое особенное, единственное мгновение, что ему стало страшно. Но, прежде чем он успел опомниться, все исчезло. Исчезло бесследно, так, как будто и не бывало, словно весло разрезало гладь озера, и от него у борта быстрой лодки пошли вдаль лишь легкие круги.
Он вернулся к работе и за много недель, наполненных трудом, забыл бы навсегда об этой ребяческой фантазии, если бы не сестра Зофка. За садом, спускавшимся по крутому скату холма, тянулся пустырь, поросший внизу ольшаником, а повыше – терновником. Там, на глинистом обрыве, стояло одинокое большое дерево, старый, раскидистый полузасохший вяз. Между корнями его бил из-под земли родник, и ручейки струились между ольх. Весною, в мае, это был чудеснейший уголок. Живительные испарения поднимались оттуда, питая жадно клонившиеся к роднику кусты и травы. Берега источника окаймляли в эти дни кустики незабудок, а ручейки струились между пылавшими желтым огнем лютиками. Прелестные цветы высились над водой и в истоме клонили к ней свои чашечки. Там росли невиданные в тех краях цветы, причудливые, как детские сны. Словно колчан длинных, зеленовато-стальных, гибких, остроконечных стрел, с темными перьями на боку, поднимались с илистого дна мертвые стебли рогоза; как деревья ветвились высокие дудки, полые стебли с пропитанными водой стенками, из которых одинокий сын крепостного безземельного мужика вырезает себе свирель и играет на ней монотонную песенку, более убогую, чем песенка птички. Одиноко стояли стебли с узкими, похожими на мечи, листьями длиною в несколько локтей, из середины которых рос самый прямой и толстый стебель с темно-серым початком, который солнце обращает в пух. По сырому откосу над родником стлался мох, сверкавший такой живой зеленью, что она затмевала чудную голубизну незабудок, а между извилистыми стеблями его к воде сползала вся масса широких листьев, похожих на чудовищно разросшиеся лягушачьи лапы с мокрыми перепонками. Это были шершавые листья с целой щетиной жестких волосков Казалось, они всё шипят и всё трясутся в бессильном гневе, что мертвые зевы их дышат под зелеными перепонками и мертвые глаза блестят под неподвижными веками. Тут же росли желтые ирисы, которые называют касатиками, а больше всего «ластовица» – цветок с широкой лиловой чашечкой. Когда Рафал увидел этот цветок, ему пришло вдруг в голову, что это княжна. Прелестный, он услаждал сам себя своей красотой в этом укромном уголке. Он выглядывал из высокой травы и чаровал своей чудесной, неотразимой прелестью. Рафал сломал хрупкий стебелек, прижал к губам нежную чашечку, смял, сокрушил, сжег поцелуями. Однажды он застал у родника сестру. Зофка за время его отсутствия созрела, выросла и стала красивой девушкой. Они редко встречались наедине. В этот раз она спускалась с горы по узкой тропинке, протоптанной в глине. Девушка не заметила брата и, тихонько напевая, пошла направо от родника. Рафал видел, как ее голова с пепельными волосами мелькает между кустами терна, осыпанными белоснежным цветом. Ему показалось странным, что сестра так легко и просто идет в эти девственные заросли, куда он сам еще ни разу не заглядывал. Он направился туда и с изумлением увидел проложенную между кустами терна тропинку, неприметно змеившуюся по горе вверх к скрытой в чаще беседке. Дерновая скамейка занимала половину этого убежища. Над нею сомкнутой непроницаемой чащей стояли черные кусты терновника, осыпанные цветами. Дикий хмель тут и там перебрасывал через беседку свои крепкие плети; одна только белая березка с потрескавшейся белой корой вздыхала над этим уголком, когда тихий ветер расчесывал ее длинные серебристо-зеленые косы.
Зофка вспыхнула и покраснела, увидев брата. Она, деловитая хозяйка, с утра до ночи занятая коровами, телятами, курами, гусями, кладовой и буфетом, сидела тут, застигнутая с поличным за «сантиментами», такими пагубными и вообще такими неподобающими… Она сама проложила эту тропинку, сама нанесла камней и покрыла их землею и дерном. Зачем? Для чего? Чтобы приходить сюда весною и посиживать себе. Как жалела она об этом теперь, когда брат смотрел на нее насмешливыми мужскими глазами! Ничего, решительно ничего не могла она сказать в свое оправдание. Не могла привести ни одного практического довода! Это не могло пойти на пользу ни коровам, ни телятам, ни гусям, ни даже прислуге. Никому… Зофка опустила глаза, нахмурилась и сконфузилась. Она долго сидела так, пощипывая пальцами траву. Наконец она проговорила:
– Рафал, не говори папеньке, что ты меня тут застал…
– Не говорить?
– Не говори!
– Так скажи мне, чего ты тут сидишь?
– Не говори! Увидишь, не пожалеешь. Уж я тебе отплачу при случае.
– Ну скажи, чего ты тут сидишь?
– Ну, вот так, сижу и все. Как устану возиться на кухне да стирать, ну… прихожу сюда и отдыхаю.
– Что же, разве ты не можешь отдыхать в саду? Не здесь, в колючем терновнике?
– Ну, а разве это тебе или кому-нибудь другому мешает? Здесь меня никто не видит, а там тотчас заметит какая-нибудь девка и позовет если не в хлев, так на кухню…
Рафал замолчал. Он постоял минуту у входа и огляделся, потом сел рядом с сестрой на скамью. Сорокопуты выпевали металлическую свою песенку, тревожно отгоняя назойливых людей от гнезд, скрытых в чаще под цветами. Подорожники выводили свой простой напев. Две обыкновенные белые бабочки порхали в воздухе, словно крылатые лепестки цветов. Спустя некоторое время Зофка поднялась и, не сказав ни слова, убежала. Рафал лежал там еще долго, лениво растянувшись на скамье. Он сам не заметил, как прошло несколько часов. Ему чудилось как во сне, будто он в Выгнанке. Он забылся, предавшись прежним мечтам. Он готов был поклясться, что шум, доносившийся до его ушей, – это звон кирки Урыся, что он слышит, как его зовет Михцик…
Когда Рафал опомнился, спохватившись, что так постыдно бездельничает, он вышел поскорее из беседки и поспешил в поле, решив про себя, что никогда больше не заглянет в этот зеленый уголок. Но прошло всего несколько дней, как он нечаянно опять забрел туда. В этом месте как-то хорошо думалось. Подпершись рукой, юноша погрузился в размышления. Он очнулся от шороха. Это Зофка подходила на цыпочках, осторожно высовывая голову из-за кустов терновника. Заметив его, она хотела было бежать, но он уже увидел ее и весело рассмеялся. Она вошла и присела. В этот раз девушка не была так смущена, как тогда, когда он первый раз застал ее тут. Напротив, лицо ее выражало живое и настойчивое любопытство. Она заговорила с братом и незаметно навела разговор на Краков и Грудно. Рафал попробовал отделаться пустяками, о которых он уже раз двадцать рассказывал всем домочадцам. Зофка этим не удовольствовалась. Все это она уже знала наизусть.
– Ты мне расскажи, – обратилась она к брату, сдвинув брови и глядя в землю, – какой он из себя, этот князь?
– Как какой? Я ведь говорил уже: высокий, худощавый…
– Это я знаю прекрасно, как если бы его сто раз видела. Нет, ты расскажи мне о нем поподробней!
– Да я ведь тысячу раз уже рассказывал.
– Ты мне объясни, как это он так вдруг взял и уехал… Да так, что никто не знает, где он!
– Ну, никто.
– Знаешь, это удивительно красиво…
– Даже красиво?
– Исчез, и нет его. У нас, – проговорила она с презрением, – если кто уезжает, ну, так в Климентов или в Сандомир. Во всех хатах знают тогда, что кто-то там уехал в Климонтов или в Сандомир и вернется к вечеру или завтра к обеду. Все евреи в местечке помнят об этом целых два дня. Папенька ездил однажды в Опатов, так мы к этому событию готовились целую неделю, лошадей кормили, цыплят жарили. А вот такой князь уехал себе – и был таков. Может, приедет, а может, и нет. На то его княжеская воля! Как это, должно быть, приятно скрыться от людей!
– Что это тебе вдруг взбрело в голову?
– Ничего особенного. Я думаю, ты бы тоже не прочь отправиться так куда-нибудь.
– Нет, нисколько!
– Ну, рассказывай…
– Глупая ты сорока, и все. Ты думаешь, только и свету, что Климонтов да Копшивница. Заберешься на горку, спрячешься – и нет его! Посмотрела бы ты, что там творится.
– Не увижу, нечего тебе меня пугать.
– Да уж, конечно, не увидишь!
– Э, что ты там знаешь… Мне все кажется, что он должен быть такой гордый… светлый, молчаливый… Какое чудесное слово: его светлость, светлейший князь…
Рафал не отвечал. Но в ту минуту, когда сестра говорила эти слова, отчасти обращаясь к нему, отчасти к себе самой, он ощутил в сердце тоску, которая, как капля яда, разъедает и убивает все, что встретится ей на пути.
– Скажи мне, – продолжала Зофка, – они с покойным братом Петром, царство ему небесное, были такими друзьями, ну, разве он не должен был приехать сюда и политично поговорить с папенькой?
– О чем?
– Не знаю, о чем; но, по-моему, должен.
– Знаешь, Зофка, ты слишком много времени проводишь с коровами…
– О да, конечно, – проговорила она серьезно, подперев рукой голову, а глазами уставившись в землю.
– Ну, как же такой барин, – попробовал втолковать ей Рафал, чтобы смягчить свои слова, – может приехать к таким небогатым шляхтичам, как мы? Мы хозяйствуем на каких-нибудь полутора десятках влук, а он – магнат. И с чего это вдруг?…
– А с того, что мне его увидеть хочется. Хочется посмотреть, такой ли он самый…
– Прежде еще, – продолжал Рафал, – когда была Польша, так к нашей усадьбе, говорят, подъезжали кареты, запряженные шестерней и самые роскошные коляски, потому что нужны были голоса на выборах, что ли. А теперь! Если бы ты знала, какие они…
– Никогда не буду знать, – проговорила она вяло, но язвительно усмехаясь. – Ну, а что мне из того, что ты знаешь?
– Целый двор, семья, сестры…
– Так у него есть сестры?
– Есть… – ответил он шепотом.
Тут Зофка посмотрела на него и подняла голову.
– Почему же ты никогда мне об этом не говорил?
– А что, это тебе так важно знать?
– Важно ли мне это знать?… Ха-ха!.. Да, это для меня… всего важнее.
Рафал замолчал и выпятил губы. Он чувствовал себя как-то неловко и глупо с сестрой в этой беседке. Юноша встал и вышел. Он лениво поплелся по тропинке мимо родника и остановился там в раздумье. Он не повернулся, хотя слышал, что Зофка идет за ним, напевая что-то вполголоса. Юноша думал, что она пройдет мимо и даст ему возможность вернуться в беседку. Между тем она стала взбираться по крутому откосу над родником, топча сильными и ловкими ногами бархат мхов и большие листья. С каким-то особенным восторгом она восклицала вполголоса:
– Князь, мой князь!
– Что ты плетешь? – проворчал он в раздражении. – Что ты все бредишь этим князем?…
Зофка сорвала росший высоко прелестный цветок «ластовицы». Издали, с серьезным видом прищурив пылающие глаза, она проговорила, показывая ему цветок:
– Это князь…
Рафал смешался и весь вспыхнул.
– Посмотри, – сказала Зофка, – разве это не самый красивый из всех цветков? Он прелестнее ландыша, пышнее кукушкиных слезок. Потому я его и назвала так: «Князь». «Светлейший цветок». Мой любимый, мой цветок… Ну что ж, что он не пахнет? Что ж, что он совсем не пахнет?…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.