Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц)
– А ты и не видел, Рафусь, – промолвил Петр, – как тут у меня. Поди-ка, посмотри. Уже светает.
Они оба стали у открытого окна.
Внизу, за оградой сада, виднелся сквозь ветви дремлющий пруд. Над водами его, сизыми, как сталь, посинелая от огня, дымились туманы, переливаясь дивными красками. Родные и земле и небу, они для неба с грустью покидали воду, как душа покидает тело. Но, прежде чем подняться ввысь, они застыли над нею, словно в молитвенном экстазе. Братьям казалось, что это мгновение должно длиться вечно, что оно-то и есть вечность, что именно такова бесконечность. Но свет, плывя издали, окропил иссопом тени, и по всесильному его мановению вода осталась внизу, а туманы покинули ее лоно. Свивая свой дивный, ниспадающий длинными складками полог, они расправляли прозрачные крылья и, изнемогая, виясь в тоске, исчезали в лазури. Там, куда еще не достиг свет, в ольховых чащах, сизым их сестрам словно глухой ночью грезился еще вчера начавшийся сон. Окутанные ими деревья казались совсем иными: листья у них были светло-голубые, а стволы, казалось, вырастали из снежного облака. Далекие песчаные отмели пологого берега были розовы, как щечки разбуженного ребенка. За прудом на легком пригорке неподвижным щитом сверкала изумрудная полоса всходов яровой ржи, становясь уже из пашни нивой, живущей своей особою жизнью.
Петр обнял Рафала левой рукой. Рафал тоже робко обнял брата. Оба умолкли. Неподвижно простояли они время рассвета, глядя на чудные воды, на неописуемые' краски неба, которое начинало медленно разгораться, на живое отражение его в неподвижной водной глуби. Было так тихо, что каждый из них слышал, как жизнь течет в другом…
Одинокий
Миновала весна.
Рафал провел ее в Выгнанке. Брат Петр предоставил ему полную свободу. Выгнанка лежала за лесами, вдалеке от больших дорог, в глуши. Пахотной земли там было немного, и только капитан, взяв деревушку в аренду, стал обрабатывать и засевать пустоши. За прудом, на холме, простирался обширный бесплодный выгон. Поросший можжевельником, вереском, березняком, благоухающий чабрецом, он в незапамятные времена, должно быть, возделывался, так как на нем ясно были видны следы борозд и полосок.
Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору.
Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар.
Несколько раз он говорил не о корчевке, не о заработке, не об еде и питье, не о здешней, а о той жизни… Урысь не помнит, не может повторить, что пан капитан сказал обо всем этом, о самом Адонаи,[72]72
Адонаи, (древн. евр.) – имя бога.
[Закрыть] но с той минуты он всегда, когда надевает талес и начинает молиться, знает хорошо, что пан капитан говорил чистую правду. Он не говорил, как всегда говорит, – не в обиду будь сказано, гой с евреем, он не говорил даже, как еврей с евреем. Как-то он пришел, долго молчал, а потом спросил у Урыся про загробную жизнь, про вечность… Что, когда человек умрет? Верит ли Урысь в Иегову?[73]73
Иегова (древн. евр.) – имя бога.
[Закрыть] Пусть он ему скажет… Урысь очень испугался. Урысь весь дрожал, но сказал ему правду. А потом он сказал такое великое слово самому бедному еврейчику в Выгнанке, что Урысь тогда увидел, какой это ум. Вон ту озимую рожь, что там видна, сеял сам капитан, а вот эту яровую сеял уже Михцик. Да видал ли кто, чтоб такой шляхтич сеял или корчевал? А он подпоясался дерюжкой и сам сеял. Урысю очень приятно, что он корчевал эту пустошь, а пан капитан ее засеял…
Чудный овес рос там по нови, как дикий злак. Он кустился, посреди светлой опушки, густой, высокий и темный с широкими, волнующимися, переливающими на солнце стеблями.
Рафал не был так ласков с Урысем, как брат Петр. Он со смехом ушел от него и только по временам смотрел на тяжкий его труд из чащи березника, оставшегося среди возделанных уже полей.
В этом березнике, на широких лугах, в девственном и неприступном ракитнике над прудом, он проводил целые дни, а то и вечера, предаваясь ленивым мечтам» Случалось, он целых полдня пролеживал в дубраве на спине, глядя на плывущие по лазурному небу облака. Случалось, он по целым часам просиживал, скорчившись на кочке, среди ив и аира, будто бы подстерегая диких уток. Только почувствовав голод, он забывал о грезах и спешил домой. Нередко, погруженный в свои мысли, такие смутные, будто их и не было, он не слышал диких воплей Михцика, звавшего его на солдатский обед. А иной раз он приходил совсем рано, уверенный, что явился вовремя.
Единственно реальными были для него те чувства, которые кипели в его сердце.
Потому-то каждая минута одиночества доставляла ему такую радость. Вид пруда, извивов реки, лугов в июне, рощ и дремучих лесов был для него полон неизъяснимой отрады. Жизнь вдали от людей пленяла его какой-то своей, особенной, давней грустью, такой знакомой его душе. В эти дни бывали минуты восторгов, томительных и в то же время сладких, и оттого эти места стали как бы хранителями частицы его существа, глубины его души, каким-то чудом стали воплощением неуловимой тайны той ночи любви.
Были там темные ольхи над водой… Нет, не ольхи. Были черные, кровавые тени предчувствий над лазурной и струистой, изменчивой и расслабляющей водой, при виде которых душа надрывалась от мучительной тоски. Были молодые далекие березки… Когда Рафал обращал полные тоски глаза к их серебрящимся на солнце верхушкам, к их шелестящим невнятно листочкам, к их белоствольным станам, стыдливо прикрытым прозрачным убором, он слышал в глубине души как бы тайный обет, который давал чужой голос, голос, полный любовной ласки. Юноша никому не сумел бы объяснить, почему при взгляде на темные ракиты, которые, стоя густыми шпалерами, вечно хмурились над быстрыми водами реки, сожаления начинали томить его душу вопреки всяким законам рассудка.
Порою, когда он в невозмутимой тишине лежал на одном из песчаных холмов, окружавших прибрежные поемные луга, когда в сердце его пробуждались и зрели мечты о счастье, мужество и гордая мысль, высоко под облаками раздавался вдруг шум крыльев парящего в вышине бекаса, точно насмешливый хохот, который сулит беду. Образ Гелены пропал в его воображении, даже воспоминание о ней потускнело. Осталась в душе, где-то вне сознания, лишь неясная пустота, орошаемая потоками слез…
Капитан Петр проводил эти дни тоже в полном одиночестве. С утра Михцик выносил ему во двор, под липы, откуда видна была вся окрестность, большое кресло и ставил на маленький коврик. Капитан проводил в этом кресле весь день, глядя сонными глазами в пространство. Его бледное лицо, обрамленное густыми, длинными кудрями, неподвижно опиралось на. руку. Но чаще голова его бессильно откидывалась на спинку кресла, и глаза смотрели в небо. В ветвях вековых лип жужжали рои пчел. Опьяняюще благоухал нежный золотистый липовый цвет. От цветника, где росли рядом хрупкие бальзамины, гвоздика и анютины глазки, доносился запах резеды.
Вдали за прудом виднелись луга, покрытые травой, которую только начинали косить с мельницы, стоявшей в эту пору года, доносился шум воды, которая просачивалась сквозь затворы и словно журчала в немой тишине какую-то вечную повесть. Хозяйство вел Михцик. Под его началом люди выходили на барщину, он наблюдал за батраками и дворовыми девками, смотрел за лошадьми и скотом, за ригами и амбарами, за кухней и кладовой. Он же варил обед.
Деревня, состоявшая из одиннадцати дворов, выставляла напоказ на каменистом красном пригорке убожество своих истлевших крыш и обветшалых стен.
Однажды, в конце июня, Рафал сидел после обеда в тени лип, рядом с братом; он собирался через минуту отправиться на охоту. Ружье стояло подле него, ягдташ лежал под рукой. Он ждал только, чтобы спал полуденный зной. Вдруг собаки, дремавшие на солнышке, подняли головы и начали лаять. За усадебными постройками, на дороге, послышался грохот колес, и вскоре, окутанный клубами пыли, у ворот появился какой-то экипаж. Через минуту во двор въехала пара куцых каштановой масти лошадок в блестящих шорах с гербами, запряженных в богато плакированную открытую коляску. Из коляски выскочил стройный молодой человек. Бросив на руки лакею полотняный плащ, он с изящным поклоном приблизился к братьям.
– Князь Гинтулт, – шепнул Рафалу капитан.
Рафал с немым восхищением смотрел на незнакомого господина. Он забыл ответить на поклон и просто лишился языка. Юноша не мог оторвать глаз от его костюма из темного сукна и блестящих ботинок. Князь Гинтулт с улыбкой подошел к капитану и стал горячо пожимать ему руку. Петр встал, но приезжий заставил его снова сесть на прежнее место, а сам присел на краешек поданного ему стула. Когда он снял шляпу, Рафал увидел его красивые светлые волосы, падавшие кудрями, и почувствовал запах эссенций, которыми был надушен изящный господин.
– Дорогой капитан, я вторично приезжаю узнать о твоем здоровье, хотя имею право сердиться на тебя за неприязнь, которую ты питаешь, а главное – выказываешь мне. Ты так и не отдал мне визит в Грудно, – заговорил князь.
– Я, право, не мог быть в Грудно. Силы всё тают… – оправдывался капитан.
– Неужели ты так плохо себя чувствуешь?
– Да, плохо. Упадок сил.
– Ах, как это нехорошо! А какие же симптомы твоей болезни? Потому что на вид…
– Особенно ясные симптомы – это прилив крови к груди, к горлу, частые кровотечения по этой причине. Фельдшер из Влощевой несколько раз пускал мне кровь, ко и это не помогло. После каждого кровопускания я чувствую еще больший упадок сил.
– Почему ты не пригласишь моего врача из Кельц, как я тебя просил?
– Неужели врач может вернуть силы?… Quand la poire est mûre, elle tombe…[74]74
Когда груша созреет, она падает… (франц.)
[Закрыть] A что, князь, у вас слышно нового?
– Ничего. Я изнываю от скуки… Охочусь, иногда немножко схожу с ума, а больше всего – скучаю… Часто вспоминаю тебя, старый товарищ.
– Спасибо.
– Все прошло! Кануло в вечность как сон. Ничего не осталось… Помнишь годы ученья в корпусе? Уроки фехтования у Мартена Дешамп? А Шилле со своим ненавистным французским языком? А добряк Крейс с немецким? А учитель танцев, старикашка Давиньи?
– Давиньи… – повторил, как эхо, капитан.
Грустная улыбка, которая светилась в его глазах, скользнула и по губам.
– Хороша была наша молодость… Послушай! Не хочешь ли взять у меня в аренду какую-нибудь другую деревеньку? Отдам какую захочешь, на общих, но выгодных для тебя условиях, где-нибудь в более веселом месте. Поближе к Грудно и свету! Мне хотелось бы почаще бывать с тобой, Петрусь. Здесь, среди этих лесов и песков, как-то пусто и угрюмо, как-то не по себе.
– Возможно, но, если позволишь, князь, я не хотел бы отсюда трогаться. А так как арендные деньги я плачу в грудненскую канцелярию accuratissime,[75]75
Весьма аккуратно (лат.).
[Закрыть] то, – прибавил он с улыбкой, – у тебя нет повода выселять меня. Как видишь, я усердно выкорчевываю заросли можжевельника, очищаю пруд и завожу в нем рыбу, осушаю луга. Канавы…
– Совсем как… Цинцинат.[76]76
Цинцинат – римский государственный деятель V века до н. э. По преданию, Цинцинат после выполнения им государственных обязанностей вновь возвращался в свою усадьбу, где вел жизнь трудового земледельца. Символ скромности и простоты.
[Закрыть]
Выражение грубой, ничем не прикрытой насмешки пробежало при этих словах по лицу магната.
– Цинцинат, – так же сухо и жестко возразил Петр, – не поселился бы…
Князь вытер лоб надушенным платком. Пряча его в карман, он наклонился и многозначительно произнес:
– Я глубоко убежден, что корень твоей болезни не в кровотечениях, а… в мыслях. Ну, а тут действительно не поможет ни фельдшер, ни самый искусный врач.
Петр поднял на него усталые глаза и проговорил:
– Нет, сердце уже окаменело. Нет больше мыслей.
– Если так, тогда зачем же сидеть здесь, в глуши? Зачем ты уходишь от жизни, отказываешься наслаждаться ею, пока ты еще молод? Нет, я вижу тебя насквозь. Ты держишь под спудом все те же тайные мысли, что и тогда, когда ты не давал мне спать на уроках Ленского, Губе, Штейнера, или потом, по ночам в палатке. Я помню твои страшные разговоры…
– Я не знал, что они были так страшны! – промолвил Петр и засмеялся долгим, ироническим смехом.
Глаза князя подернулись тенью гордости и высокомерия. Медленно и вежливо он проговорил:
– Теперь твои речи не оставили бы в моей душе такого глубокого следа.
– Потому что нам не о чем уже разговаривать. О чем же нам теперь говорить? Самое лучшее, что каждый из нас может сделать, это – молчать. Такова sors[77]77
Участь, судьба (лат.).
[Закрыть] таких, как мы…
– Ну, хоть смеяться еще позволь. Это ведь не противоречит человеческой природе… Черт возьми! Il n'y a si misérable qui ne puisse se consoler dans ses malheurs…[78]78
Нет такого несчастного, который не мог бы утешиться в своем несчастье (франц.).
[Закрыть] Когда я оглядываюсь назад, знаешь, чего мне. больше всего жаль? Того, что я так долго мало смеялся, того, что я так долго философствовал!
– Хорошо говорит наша мужицкая поговорка: «Пан во всем волен…»
– Ну да… конечно. Я помню, когда во дворце не хватало кавалеров для танцев и нас приглашали из корпуса, ты всегда меня отговаривал и сам ни за что не хотел идти, хотя мы оба прекрасно танцевали. Скажи, почему мы тогда не пользовались жизнью? Почему не знакомились с двором, светом, красивыми женщинами?
Разговор оборвался. Князь обмахивался шляпой. Глаза его упорно смотрели на Петра, который сидел, глядя в землю с такой вежливой холодностью, точно они говорили о жаре или о жужжании пчел. После длительного молчания князь проговорил, наконец, твердо и сухо:
– Ты не отразил моего удара. В конце концов что же делать! Ничего, ничего не поделаешь! Осталась у нас только земля под ногами да небо над головой. Солнце светит и нам. Нужно поднять голову и жить. Ты говоришь, что после зрелого размышления отрекся от всего, а мне кажется, что ты по-прежнему заблуждаешься.
– Но ведь это никому не принесло и не приносит вреда.
– Это тебе принесло вред! Убило в тебе мужество, способность жить и радоваться.
– Я очень благодарен тебе, князь, за выражение сочувствия… Но, как ты сам говоришь, что поделаешь? qui ne sait nager, va au fond.[79]79
Кто не умеет плавать, идет ко дну (франц.).
[Закрыть] Я принадлежу к числу очень плохих пловцов. Что же, одним меньше. Вот и все. Пускай другие поднимают голову – и живут.
– Я не хотел бы вмешиваться в твою жизнь… Но… Мы сидели на одной парте, стояли в одном ряду и в корпусе и на поле боя. Ты видел меня рядом с собой в сражениях. Ты ведь сам хорошо знаешь, как я любил тебя… – с жаром проговорил Гинтулт.
– Князь…
– Я знаю, что говорю! Никто не был способен рисковать жизнью больше, чем ты, но… Когда я вижу теперь, как ты живешь здесь, всеми покинутый, мне кажется, что я совершаю преступление. Почему ты стал таким? Почему ты совсем изменился? Стал так печален? Чего ты хочешь? Что мы могли еще сделать? Мы смотрели в глаза опасности, мы встали грудью против штыков на плотине Хебдзя… Ты исполнил свой долг не хуже Жолкевского…»[80]80
Жолкевский Станислав (1547–1620) – польский государственный деятель: канцлер и великий гетман коронный. Погиб во время войны с Турцией в битве под Цецорой.
[Закрыть]
– Молчал бы ты лучше! – грубо оборвал его Петр. – Жолкевский не ушел живым с поля брани. Разве ты не знаешь? Он сложил голову. Так, словно на копье велел насадить ее в вечное назидание потомству. Он не отрекся под мечом от своего бога.
– Но у него было за что жертвовать головой. А ты, брат, вспомни только, что ты видел. Разве это была Речь Посполитая Жолкевского? Эти стада скотов с саблями у пояса, которыми они на сеймиках[81]81
Сеймики – местные (воеводские или поветовые) собрания шляхты, на которых выбирались представители (послы) в общепольский сейм, а также обсуждались различные вопросы, касающиеся данного воеводства, либо подлежащие решению на сейме. Сеймики часто становились ареной беспорядков и столкновений.
[Закрыть] рубили каждую голову, сколько-нибудь поумнее их собственной. Когда я вспоминаю эту продажную орду,[82]82
Гинтулт имеет в виду типичную для Речи Посполитой шляхетскую анархию, соперничество между собой магнатских клик, на содержании которых находилась многочисленная шляхетская клиентела, готовая действовать по приказанию своего патрона.
[Закрыть] эти морды, орущие по команде, эти пустые, никчемные, бритые головы, которые имели право устанавливать – о господи! – государственные законы… я признаюсь, признаюсь…
На лице Петра Ольбрсмского застыла принужденная, как будто боязливая и неприятная улыбка. Князь продолжал:
– О, я и посейчас помню эти сеймики. Сеймики! – повторил он голосом, полным презрения. – Мой отец был кандидатом. Я только что вышел тогда из корпуса и смотрел на все эти дела с благоговением, как на нечто священное. Я сопровождал отца. Помню, как мы проезжали мимо пригородного выгона, где раскинулись лагерем паны-братья, равные самому воеводе…[83]83
Имеется в виду известная поговорка, выражавшая идею равенства всех членов шляхетского сословия независимо от их богатства, знатности и чинов. Поговорка гласит: «Шляхтич на загроде равен воеводе», то есть самый бедный шляхтич, владеющий маленьким усадебным участком, имеет такие же права, как и воевода.
[Закрыть] Никогда не изгладятся из моей памяти эти палатки на шестах, покрытые грязными дерюгами, шалаши из сучьев, жердей и дерна, горящие костры и вертелы, на которых жарили зарезанных волов нашего противника. Тут и там стояли бочки пива и меду, ведра водки – ха-ха! А вокруг них с ковшами, стаканами, кувшинами и жбанами в руках писала вензеля настоящая татарская орда, которую называли партией нашего противника. Там и сям бродили тощие клячонки, окончательно заставляя забыть о том, что ты не в стане кипчакского хана. Паны-братья в кунтушах, в епанчах, в бурках, в смазных сапогах, а то и без сапог, завидев нас, стали что-то орать, как оглашенные, и выхватывать сабли из ножен. В тот же день они принялись грабить еврейские лавки, бить стекла, срывать ставни…
– Зачем ты это вспоминаешь, князь?
– Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права должны были быть утрачены.
– Этот рай был вашим, магнатским. Ты сам говоришь.
– Мой отец платил, кормил, спаивал свою орду, – это верно, но с какою целью? Чтобы бороться в сейме за закон о престолонаследии.[84]84
Закон о престолонаследии. – Речь идет об установлении наследственности польского престола вместо действовавшего в Речи Посполитой закона о выборности короля. Закон о престолонаследии, равно как и другие реформы, вошедшие в конституцию 3 мая 1791 года, практически не был осуществлен.
[Закрыть] Он делал это вопреки своим интересам. Потому что, кто-кто, а помещик мог бы чувствовать себя хорошо на том открытом пути, который мог привести его, если бы он захотел, даже на трон.
– Я давно уже все это обдумал и пришел к определенному заключению.
– Против твоего заключения я и возражаю.
– Теперь ничто уже не изменит того, что я таю в душе.
– Сидя в одиночестве, среди снегов и льдов, я тоже думал дни и ночи. Я думал главным образом о том, что действительно перестал быть самим собой, господином. Я решительно ничем не выделялся среди окружающих! Ничем! Если они хотели, то презирали меня. Если они были настроены великодушно, то, смочив палец в воде, увлажняли мои запекшиеся губы. В то время я должен был преклоняться перед ними потому, что они не сделали мне ничего плохого. Меня не спасала даже фамильная гордость, потому что, когда я в отчаянии бил ее кулаками, она издавала не звук меди, не звон стали, не возглас, выражающий презрение ко всем, как было в течение многих веков, а лишь повторяла твои длинные, умные речи. Вот тогда-то меня и осенила та мысль, перед которой я теперь преклоняюсь. В груди своей я ощутил как бы скалу и, избрав ее опорой, почувствовал крепость в душе и силу во взоре. Я перестал быть рабом, и в глазах моих загорелся блеск. Я увидел жизнь, увидел во всей ее необъятности. Надо обладать всем, надо самому гордой головой стать выше всех, почувствовать в себе молодую мощь, которая сильнее смерти. Надо быть сильным, как разъяренный лев, и больше ни о чем не думать. Скажи, пожалуйста, чувствовал ли ты себя когда-либо больше человеком, чем тогда, в подольской степи?[85]85
Гинтулт имеет в виду войну 1792 года и первые месяцы восстания 1794 года и настроение, охватившее патриотические круги шляхты и мещанства после принятия конституции 3 мая 1791 года.
[Закрыть] Можешь ли ты отрицать, что тогда мы чувствовали себя именно так? Ничего, кроме нас! Мы – это мир! Все остальное пусть покорно молчит. Таким же в тех местах был и твой Жолкевский, когда пестовал короля и всю Речь Посполитую. Было ли в твоей жизни что-нибудь лучше наших бессонных ночей на бивуаках, под Брацлавом, нашего возвращения в лагерь на рассвете из ночных разведок? Что же дали наши труды, наши муки, vulnera, vincula, exilium.[86]86
Раны, оковы, изгнание (лат.).
[Закрыть] Ничего не осталось от них для души. Одно только пятно позора, воспоминание об оскорблениях будит нас и теперь еще по ночам. Когда думаешь об этом с тоскою, невольно вспоминаешь прелестные хутора, окруженные вишневыми садами, которые прятались в степном просторе. Упоительную сладость любви, шумные попойки, молодецкие схватки! Когда нам сказали радостное слово: возвращение, первая моя мысль была – иная жизнь. Теперь ты больше меня не обманешь суровыми словами о долге. Слышишь, сударь?
– Слышу.
– И не думай, что я стал подлецом. Нет! То, о чем ты грезишь, это только иллюзия, ошибка, которой ты слишком долго не замечал. Хуже всего то, что ты сам себя убиваешь. Одно есть зло на свете, это – смерть. Все, что есть жизнь – благо.
Петр равнодушно молчал.
– Когда я вернулся, – продолжал князь, – я застал все в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал. Варшава пуста – это верно. Пуста и заброшена, как старое кладбище. Дворы дворцов поросли травой, окна выбиты или заколочены. В моем собственном гнезде тоже. Но зато дела никогда не находились в таком состоянии, как сейчас. Разве были когда-нибудь такие высокие цены на хлеб или на землю? Я не верил своим ушам, когда комиссар представил мне цены поместий. Одно Грудно стало вдвое дороже, а все мое состояние увеличилось втрое, особенно в Южной Пруссии…[87]87
Речь идет о времени после третьего раздела Польши (1795). Варшава и большая часть этнографически польских земель были захвачены Пруссией. Из этих земель образована была провинция – Южная Пруссия, разделенная на три департамента: Познанский, Калишский и Варшавский.
В связи с войнами в Европе и возросшей потребностью в хлебе на европейских рынках повысились цены на зерно, значительно возрос хлебный экспорт в Западную Европу из польских земель, отошедших к Пруссии, и благодаря этому повысилась доходность помещичьих фольварков. Таким образом, в экономическом отношении польские помещики Познанского, Калишского и Варшавского департаментов оказались в некоторых отношениях в благоприятных условиях. Именно это явление имеет в виду Гинтулт.
[Закрыть]
– В Южной Пруссии… Если так, то, может быть, и мне легче будет сыграть роль Цинцината за твой счет, князь, – быстро проговорил Ольбромский.
В глазах его зажглись огоньки, а лицо горело ярким румянцем.
– С удовольствием… А в чем дело?
– Солдат, который вынес меня с поля боя, – твой крепостной, он родом из твоей деревни. Сейчас он у меня служит денщиком, поваром и приказчиком. Мне бы хотелось отблагодарить его, но я не могу этого сделать так, как хотел бы. Так вот…
Князь Гинтулт смотрел на него со скрытой злой усмешкой.
– Дать вольную «гражданину»… как его там?… Сделать его равным себе, шляхтичем, возвысить…
– Увы! Не его одного. Мне бы хотелось спасти все это селение… Это жалкая и страшно бедная деревушка. Барщина в таких условиях… Я составил план, расчеты…
– Неужели ты можешь сомневаться? Я непременно велю рассмотреть стоимость и качество их земли, уничтожить барщину, если ты этого хочешь, назначить оброк. Одно только: имение принадлежит не мне одному, у меня есть несовершеннолетние братья и сестры, так что опекунский совет должен будет утвердить мое решение. Это несколько затянется. Но я обо всем позабочусь.
Ольбромский приподнялся в кресле, как будто собираясь упасть к ногам князя. Рафал, который неподвижно стоял поодаль у забора и смотрел на всю эту сцену, при виде такого унижения почувствовал приступ гнева и гордости, какого он не испытывал никогда в жизни Словно вспыхнул вдруг в нем сноп пламени. Он не мог понять, откуда в гордом, надменном офицере взялась эта холопская покорность, не понимал радости, которой засветилось лицо брата.
В этом деле он был на стороне князя.
Петр в прежней позе, опираясь руками на подлокотник кресла, звал:
– Михцик! Михцик!
В голосе его звучали небывалые ноты. Глаза были широко раскрыты и полны слез. Он улыбался, обнажая в улыбке все зубы. После небольшой паузы, он повернулся к князю и, сжав своей красивой рукой его колено, прошептал:
– Благодаря тебе… у меня… здесь, на земле… еще один день…
Михцик подошел и вытянулся в струнку.
– Кланяйся в ноги пану помещику… Пан капитан-князь… даровал тебе…
Не успел солдат склониться и обнять колени князя, как новое чувство засветилось в глазах Петра. Князь Гинтулт изо всей силы оттолкнул мужика. Взгляд его был полон гнева и насмешки.
– Не выношу этих сентиментальных сцен! Ты ведь знаешь… Я не создан для буколик. Особенно после всего того… Именно сейчас я особенно живо почувствовал ненависть ко всему тому, чем ты заразил меня в свое время. Я питаю непреодолимое отвращение к этим благородным слабостям, к этой доброте и бессилию, которым ты столько лет небезуспешно учил меня. Право, это страшно противно… Поверь мне.
– Не понимаю… Совершенно не понимаю…
– Я говорю, – с жаром продолжал князь, – что моя здоровая, сильная, высшая натура – да и твоя, я думаю, тоже, – как от мерзости, отряхивается от всех этих приторных сантиментов… Я всегда задыхался, скажу тебе теперь откровенно, в атмосфере наших сеймов, а сейчас и вовсе… Я предпочитаю силу духа, волю, гордость, могущество и достоинство, например, примаса Понинского[88]88
Понинский Адам (ум. в 1798 г.) – польский государственный деятель. Интриган, казнокрад, послушная креатура Екатерины II. Своей продажностью, беспринципностью снискал всеобщую ненависть и презрение в польском обществе. В 1790 году был лишен всех прав с конфискацией имущества, но Тарговицкая конфедерация отменила это решение. Жеромский ошибочно называет Понинского примасом. Примас – первое лицо в католической церковной иерархии Польши.
[Закрыть] вашим приторным сантиментам…
– Думаешь ли ты о том, что говоришь?!
– Когда я сейчас смотрел на твои безумно счастливые, вдохновенные глаза, которые вспыхнули, как бывало, – ведь теперь они у тебя потухли, – я почувствовал твой прежний взгляд, почувствовал те слабые, достойные презрения области духа, которые ты исковеркал, отравил низкими волнениями. Волноваться следует по иному поводу. Такие волнения должны предварять подвиги Варненчика, Ходкевича, Собеского…[89]89
Владислав III (Варненчик) (1424–1444) – польский король (был избран также королем Венгрии). Во время еойны с Турцией во главе польских войск действовал на Балканском полуострове. Погиб в битве под Варной (отсюда и прозвище – Варненчик). Ян III Собеский (1624–1696). – Был избран польским королем в лагере под Хотином во время войны с Турцией. Прославился успешными военными действиями против татар и Турции. В 1683 году совершил поход под Вену, где, стоя во главе польских и австрийских войск, нанес поражение турецким войскам и освободил Вену от осады.
[Закрыть] Чего стоил бы человек, если бы он вечно ходил в твоих оковах долга перед малыми сими, в цепях вечного сострадания к слабым, сочувствия к смердам? Какой подвиг можно тогда совершить? Скажи… Да и можно ли? Ты так радуешься, что выпросил мужику вольную, как будто гору сдвинул с места.
– Действительно, моя радость не знает предела.
– Не оттого, что ты его поднял, – ведь он останется самим собою, тем, чем он есть, – а оттого, что ты сам с высоты спустился вниз, в его удел, в его жалкий удел. Представляя собою мир, ты вместо того, чтобы стремиться ввысь, замыкаешься в тесном мирке своего мужичонки или поваренка. Ты приносишь вред, потому что двигаешь, тянешь его на себе. Его волю, силу, дух ты обрекаешь участи телеги, которую влечет конь.
– Слова, слова…
– Нет, не слова. Когда я гляжу теперь на мир, на мой мир, меня схватывает гордость, что я плоть от плоти, кость от кости его. Какие люди! Все разные, ни один не похож друг на друга, каждый сам по себе, единственный в своем роде, каждый поистине господин. Где, когда существовал на земле подобный мир? Самуэль Зборовский, Лаский, Радзивиллы…[90]90
ЗборовскийСамуэль (ум. в 1584 г.) – известный в свое время искатель приключений, человек авантюристического склада. В 1574 году изгнан был из Польши за убийство. Был у запорожских казаков, участвовал в военных походах короля Стефана Батория, затем гетман Запорожской Сечи. Вернулся в Польшу. угрожал королю и Яну Замойскому, за что был казнен. Лаский Ян (1456–1531) – архиепископ Гнезненский. Государственный деятель (канцлер) и ученый. Кодификатор прав и привилегий шляхты. Радзивиллы – богатый и могущественный магнатский род. Представители этой фамилии занимали часто крупные посты в государственном управлении, на военной службе, в церковной иерархии.
[Закрыть] А Чарнецкий? А Собеский? Кто приказывал кому-нибудь из них делать то, что они делали? Всё это от великого сердца… Все пути к Речи Посполитой завалены трупами их, в полях памятники им, от Варны до Вены[91]91
От Варны до Вены… – то есть начальная и конечная вехи самых блестящих событий польской военной истории: сражение под Варной (1444) и сражение под Веной (1683).
[Закрыть] прошли они путь. Это вы, умники, осквернили память этого мира. Хуже, вы освободили чернь, чтобы она осмелилась поднять руку на господ.
Ольбромский передернулся и правой рукой стал нетерпеливо шарить, чего-то искать.
– Ты болен. Я умолкаю, – проговорил князь.
– Ты нанес мне рану…
Больше Петр ничего не сказал, но он не отрываясь смотрел на князя. Глаза его приняли странное выражение которое заставило Рафала задрожать. Они глядели, точно застывший пепел, в котором ни одна искра не может уже разгореться. Если раздуть ее, она все же погаснет, сверкнув в безжизненном прахе. Глядя ему прямо в глаза, князь произнес:
– Если бы ты не был так болен, я бы доказал тебе, что все твои палладиумы были подобны лягушке Лафонтена.
– Не говорите со мной больше, князь, – тихо прохрипел больной.
Князь Гинтулт медленно встал со стула и проговорил сквозь зубы:
– Если б ты мог стоять на ногах, я бы вызвал тебя на поединок за такой приказ.
– Поединок! – громовым голосом воскликнул Петр. – Что же, я готов! Сию минуту… Михцик!
– Ты же видишь, в каком ты состоянии – я убил бы тебя с одного удара.
– Я имею право выбора. Давай пистолет… Есть секунданты.
– Какие секунданты? Я не вижу их…
– Брат.
– А… Пан брат. Ну это, конечно, твой. Мне ты любезно предоставишь «гражданина» Михцика?
Ольбромский сохранял странное молчание. Потом он тихо произнес:
– Он – солдат…
Но вдруг голова его упала на спинку кресла. Лицо побелело, как гипс. На губах показалась кровь, а на лбу выступили капли пота. Все тело стало содрогаться. Сухие глаза медленно озирали далекий простор.
Михцик. который стоял, прислонившись плечом к стволу липы, подошел к своему господину и начал что-то говорить ему, заикаясь так сильно, что ни князь, ни Рафал не поняли ни слова. Через некоторое время капитан, по-видимому, мигнул ему, потому что Михцик просунул за спину ему руку, поднял его, как младенца, и понес в дом. Красивая голова Петра свесилась на его плечо. Рафал следовал за Михциком, сам не сознавая что делает. Князь остался на месте. Он даже не взглянул вслед уходящим. Когда солдат, войдя в первую комнату, донес Петра до середины ее, тот вдруг пронзительным и диким голосом вскрикнул раз, потом еще раз. Рафал подбежал к брату.
Михцик медленно, осторожно опустил Петра на софу, стоявшую у окна. Больной присел, беспомощно подогнув под себя ноги… Спиной он прислонился к подоконнику, а голова его, как камень, откинулась назад и глухо ударилась о раму. Рафал с испугом заглянул брату в лицо. Он увидел закушенную нижнюю губу, обнаженные верхние зубы, неописуемую улыбку, застывшую на губах, и глаза. Неподвижные, прозрачные, они смотрели не то на пруд, не то на поля. Они смотрели с кротким любопытством и с каким-то скорбным умилением. Рафалу казалось, что брат загляделся на какое-то яркое пятно вдали, как случается в минуту грусти, что он заслушался плеска струящейся воды, или, быть может, думает о тайном глубоком вздохе, который вырывается из груди, когда человек стоит на распутье… Но глаза Петра, глядевшие вдаль, потускнели, застыли, остекленели. Его слабое тело лежало без движения, как брошенный путником плащ. Михцик заботливо поддержал бессильно свесившуюся голову и хотел положить умершего на софу, но Рафал отвел его руки. Он почувствовал вдруг такую нестерпимую боль, точно волк опять раздирал лапами ему грудь и вырывал сердце.
– Пусть смотрит, – прошептал он с трудом.
Он подумал вдруг, что, быть может, умерший брат видит еще землю и воду. Быть может, слушает еще в последний раз шелест листьев и целует его во мраке последним трепетом сердца…
Благоговейный страх отозвался в душе юноши, сурово подсказав ему, что неизвестно, что делает умирающий в эту минуту, прощается ли он с полями, с делами рук своих, молится ли…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.