Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 52 страниц)
– Надо, братец, жить. Понимаешь?
– Понимаю.
– Будешь только сажать да копать картошку – не выживешь.
– И это понимаю.
– Если бы все мы зарылись в лесах, в полях, попрятались за навозными кучами да скирдами хлеба, так совсем бы сошли на нет.
– Верно! Надо сунуться к немцам.
– Конечно! Ты разве сам не совался? Не болтался по разным Франциям, Италиям да Германиям?
– Я по приказу старших болтался, я просил милостыню. И не напоминай мне, черт возьми, про мой жребий! Мерзость одна трясти лохмотьями, дыры показывать да скулить – ну его!
– Я, – проговорил Цедро сквозь зубы, – милостыни не прошу и не забавляюсь по своей воле. Отцовская воля для меня свята. Но я думаю, что нам нужно знакомиться с окружающим миром, учиться понимать европейскую жизнь. Мы должны идти к немцам! Именно к ним, под их кров, присматриваться, как они живут, постигать, в чем их сила. Как же иначе отразишь. удары? Надо завязывать отношения, чтобы ими воспользоваться. Если бы ты знал, сколько раз я, человек маленький, бывал полезен… Я это не для похвальбы говорю, а признаюсь тебе, как брату. Не раз, бывало, все губы себе искусаю, пока ожидаю в приемных, делаю визиты, разъезжаю, расхаживаю, дожидаюсь, упрашиваю…
Лицо у Трепки забавно сморщилось. Он язвительно смеялся.
– Мне вас, сударь, не жаль… – процедил он сквозь зубы, прищурив глаза. – Зря вы трудились.
– Зря!
– Совершенно зря.
– Так… – передразнил его Кшиштоф и быстро заходил по комнате. – Зарыться в деревне, отгородиться на своем гумне от всего света, а там хоть трава не расти. Какое мне дело?… Не при мне началось, не при мнеи кончится!
– А знаете, сударь, вы вот смеетесь, а попали в самую точку. Повернуться спиной и делать свое дело – вот и все. Нечего, нечего гнуть шею да все смягчать. Вы прекрасно изволили заметить: не при нас началось, не при нас и кончится! Не так-то легко нас с кашей съесть, как кажется какому-нибудь прусскому чиновнику. Дело надо делать! Да! Сплошная целина, не тронутая сохой. Жизни не хватит, чтобы хоть клочок ее поднять, а вы, сударь, свое время, силы, душу и разум тратите на высиживание в приемных. У вас хватает честолюбия на то, чтобы за деньги выхлопотать себе чужеземный титул, но не хватает его на то, чтобы разбудить в себе гордость.
– Если ты можешь сказать, что я только это…
– Я не говорю, что только это… Но я знаю человеческую натуру. Подлая она, эта натура. По себе знаю. Да и в жизни насмотрелся. Видал я, как чистые души превращались в подлый прах, который они на словах презирали. За несколько лет средство превращается в цель, особенно под воздействием нежной дамской ручки.
– Ну, уже сел на своего конька!
– Да, сел… Всякий раз, когда вы, сударь, изволите возвращаться с берегов голубого Дуная, я смотрю с неприязнью, не едут ли за вами немецкие перины да колыбельки.
– Эх ты, черт болотный! Нечего мне больше с тобой разговаривать. Пойдем, Рафал, я покажу тебе нору этой крысы.
– Чего это вдруг!
– Так, хочу показать тебя в неприкрашенном виде.
С этими словами молодой Цедро отворил дверь в соседнюю комнату и показал ее Рафалу. Комнату эту, видно, давно не белили, потому что крепкие, побуревшие лиственничные балки во многих местах проглядывали из-под известки. Вся стена в глубине комнаты была уставлена огромными полками самой грубой плотничной работы, а на полках в беспорядке валялись груды книг. Кипы журналов и газет высились на широком столе посредине комнаты. Тут и там висели на стенах географические карты, старинные гравюры и карикатуры. В темном углу стояла сосновая кровать с тощей постелью, а над нею висело оружие: пистолеты, штуцеры, двустволка и охотничьи принадлежности.
– Вот тут он сидит и вынашивает свои богомерзкие мысли.
– О болезнях копыт да морды, о чуме да вертячке, – отрезал Трепка.
Непреодолимое отвращение овладело Рафалом при виде такого множества книг. С некоторых пор это часто с ним бывало. Он почувствовал, что его точно кошмар давит во сне. Трепка, обладавший большой наблюдательностью, не дал этому чувству овладеть гостем. Он занялся им с заботливостью здорового человека, который следит за всем, что делается вокруг, и всегда держит себя в руках. Чтобы отвести внимание присутствующих от книг, столь неприятных шляхетскому глазу, Трепка стал показывать ружья и своры.
– Так ты эту гору бумаги исписал только про язвы да заволоки, – продолжал приставать Кшиштоф.
– Нет, почему же, про мотылей тоже.
– А про политику у тебя нет ни на грош!
– На грош, может, и наберется, но только я сам не рекомендую этот никчемный товар.
– Так тебе эта никчемная политика опротивела после того, как ты столько лет ею занимался?
– Совершенно верно… Политики, знатоки, прозорливцы! Да одно хорошо вспаханное поле, одна вырытая с толком канава для спуска воды и осушки заболоченной с незапамятных времен земли больше для меня значат, чем сотня брошюр об управлении народом.
– Слепота! Тысячу раз говорю тебе: слепота! – кричал Цедро, наклонившись к своему другу и устремив на него близорукие глаза.
– Нет! Я знаю что говорю!
– Нет! Ты не знаешь немцев! Это не народ, а какой-то грозный орден, организованный разумно и без всяких стеснений для того, чтобы стереть с лица земли таких вот, как мы, мечтателей-землеробов. На Лабе, на Влтаве! Послушай!..
– Я все это видел. Я подсмеиваюсь над немцем, пока тружусь на земле, на своей ли, или на чужой. Да и какой прок, если ты хоть сто раз заглянешь в статуты их ордена, а сам своих не создашь? Ты думаешь, наша славянская душа преобразится в немецкую только оттого, что мы будем смотреть на них да учиться? Никогда! Мы народ иной, особенный. Ты нацелься на то, что составляет твою натуру и твою силу, – на земледелие, которое в твоих руках не приносит сейчас никакой пользы. Если тебе удастся извлечь из него все, что только возможно, так весь немецкий орден на тебе одном зубы сломает.
– Я не понимаю, что ты говоришь… Я прихожу в отчаяние, когда вижу, что творится вокруг, когда чувствую в разговорах, что нас хотят уничтожить, стереть с лица земли… Немец со мной любезно разговаривает, мило развлекается, а сам тем временем нащупывает почву…
– Уничтожить, – засмеялся Трепка. – Стереть с лица земли… Кто меня тут сотрет с лица земли, кто меня уничтожит в Стоклосах? А ну-ка, пускай приходят со своими планами и замыслами, – говорил он, хватая Цедро за руку. – Да мужики, которых я научу работать, жить, думать…
– А я тебе говорю, что ты жестоко ошибаешься! Я заглянул им в душу, притворясь дурачком, проник в их тайные мысли. Под шелест шелков в салонах, на шумных балах я следил за их замыслами. Эти люди ни перед чем не остановятся. Знаешь, – воскликнул он, бледнея от негодования, – они могут сделать так, что эти самые твои мужики ночью подойдут к твоему дому, вытащат тебя из постели и снесут тебе голову топором!.. Вот куда они метят со своей политикой…
Трепка весело смеялся.
Зимородок
Долгие недели Рафал провел в Стоклосах в полном безделье. Он был болен. Трепка, который обладал многими познаниями, в том числе и в области медицины, не мог определить, что с ним. Поэтому он не назначил Рафалу никакого лекарства. Он только велел выносить для больного под сосны походную койку, и тот лежал на ней, одетый, с устремленными в небо глазами. Рафал и сам не мог разгадать, чем, собственно, болен. Он не чувствовал никакой боли, не испытывал никаких желаний. Лишь одной бессильною жаждой томился он, когда просыпался и когда кончался его день: не существовать…
Окружающая жизнь, и близкая и далекая, не имела для него решительно никакой цены… Красивые лошади, которых он прежде так, бывало, любил, гончие, охотничьи ружья, шум, рассказы Кшиштофа и Трепки, возвращавшихся под вечер с борзыми, о приключениях на охоте – все это только томило его и заставляло все больше и больше замыкаться в себе. С трудом заставлял он себя улыбаться, разговаривать, приноравливаться к образу жизни и настроению сильных и здоровых людей. К счастью, никто не расспрашивал о тайне его жизни.
Была чудная осень.
Каждый день, когда открывали ставни, в побеленные комнаты вливался растворенный в золоте холодный воздух. Ветви сосен заглядывали в окна, сонно покачиваясь с тем упоительным шумом, который заглушает мысль и заставляет подчиниться своей дивной воле. С восточной стороны стволы сосен были точно окованы золотыми чешуйками. Сороки сокотали на их ветвях, белки прыгали чуть не в самые окна, зяблики и тетерева посвистывали над крышей, поросшей толстым слоем мха. Вся земля в лесу была одета сухими иглами, по которым нога скользила, как по паркету. Запах грибов и запах смолы, капавшей сквозь кору сосен, наполнял воздух.
Рафал просыпался раньше всех. Он слышал, как поют первые петухи; не открывая глаз, при затворенных ставнях, он знал, когда восходит солнце. Он узнавал это по усиливавшемуся шуму деревьев, по изменению голосов природы. Он слышал каждый звук, лай собаки в деревне, крик вороны, дуновение ветра. Но ничто не трогало его, он стал как камень. Иногда из груди его вырывался вздох – и только. Камень лежал у него на сердце.
Но, смирясь под этим гнетом, сердце не умерло. В глубоком ночном безмолвии, когда таял и замирал последний шорох, оно одно слышало отзвук неверных, робких шагов, пересекавших пустоту времени. Эхо зова из глубины гор доносилось из темноты. Тогда сердце сдвигало камень и прислушивалось без надежды услышать зов еще раз, глядело кровавым взором в темноту без веры в свидание и рыдало часами, не находя успокоения. Ибо такой выпал ему тяжкий жребий, что чем дольше оно рыдало и сетовало, тем горше было страдание. Лишь физическим напряжением, звериной силой сопротивления здорового организма, волевым импульсом можно было оборвать эту песню тоски. Но это было так же страшно, как если бы мускулистая мужская рука душила горло двухлетнего ребенка, чтобы оборвать его жалобный писк. Сердце опускалось в свою могилу и лежало в бессильном покое, пока не приходил новый порыв.
Во время этой внутренней борьбы Рафал не раз пытался победить свое отвращение к звукам жизни, к краскам растений, к неизъяснимой красоте света и тени. Напрасно! Ослабел его живой взгляд, его острый слух, которые дают возможность видеть и слышать. Все теперь было чуждо ему. Всякий предмет, всякий солнечный луч, всякая тень, всякий запах и всякая форма замкнулись в себе. Они перестали служить его душе. Она осталась в одиночестве. Она словно шла мимо жилищ, обращенных в руины землетрясением, мимо предметов, бесполезных для нее, будивших лишь брезгливое чувство. Постепенно все, что его окружало, что мог уловить его взгляд, теряло для него свою цену, становилось неприязненной стихией. Чтобы не чувствовать, как теснят его враждебные эти явления, он закрывал глаза, сжимал губы, стискивал зубы и погружался в искусственную летаргию молчания. Он был подобен тогда погасшему пламени. Но когда он обманывал себя надеждой, что сможет продлить это мгновение на час, на день, звучал далекий шепот, голос, с нежностью звавший его по имени… Ветер разрушения поднимался и уничтожал все, чего торопливо и трудно он достиг усилием воли.
Однажды утром, в самом конце сентября, решительно не зная, что с собой делать, и не будучи в силах улежать на постели, он встал на рассвете и вышел из дому. Было холодно. Южный ветер разбудил шум сосен, обдавая тело холодным дыханием. Рафал, сам не зная почему, пошел к реке, которая текла шагах в пятидесяти от дома по руслу, лежавшему значительно ниже уровня песчаного плоскогорья. Он еще ни разу не был в этом месте. Широкая и ровная река неслышно катила свои сверкающие, быстрые, легкие волны между длинными полосами песчаных наносов, тут и там преграждавших ее русло. Весь горизонт заслоняла здесь непроницаемая стена уже довольно высоких ольх. Река протекала под сенью их, словно прячась от света. Было видно, как внизу она извивается и пропадает под нависшими ветвями, словно в темно-зеленом гроте, оставляя после себя след в виде серебристой ленты. Там росли уже очень высокие деревья: стройные плакучие березы, привислинские тополи-исполины и ивы, купавшие в воде свои ветви. Между ними поднимала ввысь свою крону развилистая столетняя сосна. Ближе, посреди реки, были острова, с незапамятных времен поросшие деревьями, неизъяснимо чудные рощи, девственные лесные чащи, которые человек не отвоевал еще у птиц. Поблизости и вдалеке тянулись отмели, укрепленные сухими сваями, суковатыми пнями и корневищами срубленных ольх, корягами, торчавшими из воды подобно исполинским клыкам. Их занесло ослизлым камышом, сухими стеблями водяных лилий, клочками покрытого тиной сена, хворостом и тростником – следами минувших разливов. В этих местах вода, подергиваясь рябью, быстро крутилась без шороха, без шума, без звука. Сухие песчаные отмели лежали неподвижными полосами, будто ровно разрубленные топором внутренности и длинные куски мяса, брошенные тут на вечное съедение времени. Ни одна былинка не росла на бесплодной их наготе.
Солнце острыми стрелами падало уже на реку, пронизывая густые заросли. Заалели быстрые воды. Еще гуще стали тени там, куда не проникло солнце. Ольхи несокрушимой стеной высились над черной излучиной. Запах гниющих темных листьев стоял в воздухе. Рафалу почудилось, что это так странно пахнет роса, белым инеем покрывшая землю и листья…
Воспоминание о чем-то давно минувшем – о Выгнанке, Вырвах или Тарнинах. вернее, не воспоминание, а вновь пережитое счастье навеки утраченных дней детства, обняло его, будто руки сестры, вскормленной с ним одной грудью. На минуту он отдался этому чувству. Сердце перестало цепенеть, и глаза наполнились слезами облегчения. С радостью, какую он испытывал всегда при виде новых мест на родине, с ненасытным мучительным наслаждением засмотрелся он сквозь слезы на эти извивы реки, на дикую чащу ольх. Он втянул в грудь влажный запах и в первый раз за долгое время прислушался к тихому шуму осенних листьев. Издалека, с полей, долетал холодный ветерок.
Рафал остановился как вкопанный и в первый раз за столько времени засмеялся от души новой для него, незнакомой, как чудный мир, мысли.
Он задумался над тем, как хорошо жить… Незаметно погрузился он в размышление о том, как прекрасен, как бесподобен мир, каким великим и благословенным чудом является жизнь, как удивительно страдания претворяются в стократное богатство радости, навеваемой созерцанием земли…
В это самое мгновение над водою, вдоль ветвей, мимо всей чащи берез и ольх, сосен и ив, с шумной, пронзительной, далеко слышной песней пролетел зимородок. Его полет едва можно было уловить глазом, с такой быстротой пронесся он в воздухе. Рафалу только почудилось будто лазурная или зеленая, как сапфир, нить, будто дивно красочный крик радости охватил, опоясал и связал весь этот букет земли. Крик этот насквозь, до самого дна пронизал душу слушателя. Уже царила немая тишина, а звук еще долго трепетал в нем и навсегда остался в его душе…
Утром
Быстро, незаметно промчался год в Стоклосах. Осень Рафал, как гость, проохотился, зиму проплясал, а весной хозяйничал как помощник управляющего вместе с Трепкой, а подчас и с Кшиштофом. Здоровье и жизнерадостное настроение не оставляли его в это время. Особенно зимой он чувствовал себя прямо как в раю. Не было недели, чтобы где-нибудь в округе не веселились, – веселились, что называется, напропалую, до утра, до новой ночи и опять до утра. Как хороший танцор и изящный кавалер со столичным лоском, Рафал пользовался большим успехом. Он не упускал случая поухаживать, ища невесту с богатым приданым. Перебирал, раздумывал, а пока что веселился как никогда.
Трепка очень его полюбил. Весной, летом и под осень он понемногу сдавал ему хозяйство в Стоклосах, а сам все больше и больше зарывался в книги. Охота, лечение крестьян и скота, хождение по хатам являлись его любимым времяпрепровождением. Молодой Цедро зиму провел с отцом и сестрой во Львове, где панна Мэри впервые выезжала в свет. Трепка немало отпустил колких шуточек по поводу Львовских зимних балов, хотя в глубине души был рад, что его молодой друг не торчит в Вене. Однако осенью тысяча восемьсот пятого года Кшиштоф, покорный воле отца, снова отправился в придунайскую столицу. Трепка и Ольбромский в ту осень проводили дни верхом, с борзыми, а по вечерам играли в шахматы или читали.
Трепка оказывал на товарища большое влияние. В его разговорах и смехе, в издевках и язвительных остротах всегда заключалось особое жало. Чтобы не чувствовать уколов, Рафал стал вдумываться в мысли старого чудака, и чем больше он вникал в них, тем большее находил удовлетворение. Трепка был милым и в высшей степени интересным человеком. С ним можно было побеседовать о чем угодно: от таких замысловатых предметов, которые и умом-то трудно было постичь, до сущих пустяков, и даже коснуться клубнички. Большой дока он был по части разговоров. Он умел так осветить предмет и всякое житейское дело, что они начинали представляться совсем иными, а уж остер был так, что, даже сталкиваясь с ним постоянно, трудно было его раскусить.
После долгого ненастья как-то в конце октября выдался денек потеплее. Осенний туман расстилался над полями и увядшими уже лиственными лесами. Дороги так развезло, что только верхом, и то на хорошей лошади, можно было пробраться по непролазной грязи. Рафал и Трепка, оба в высоких сапогах, с ног до головы забрызганные грязью, ехали ранним утром верхом, намереваясь пустить борзых, если окажется, что расположенные повыше поля пообсохли Они думали доехать до большой дороги, ведшей к Тарнову, а оттуда по проселку через буковые леса выехать на эти поля. Малоезжая глинистая дорога в лесу была потверже, но зато скользко там было, как на льду.
Жалкая холодная травка ярко зеленела под темными деревьями. Листья на буках, на дубах и кленах уже потемнели, намокли, пропитались гнилью и теперь никли бессильно и вяло. Когда ветер дул с полей, он увлекал за собою больные листья, окрашенные уже желтым цветом смерти или чуть тронутые серой краской увяданья. На земле под копытами лошадей шуршали давно опавшие листья. Весь лес был полон тревогой прощанья и тоскою разлуки.
Трепка ехал впереди и напевал про себя свой единственный любимый старинный романс:
Если встретимся мы взорами,
Я замечу перемену:
Ты глядишь куда-то в сторону,
Озираешь грустно стену.
И тогда печаль глубокая
Стиснет сердце одинокое…
Печальное лесное безмолвие, тишина подернутых осенним туманом равнин и сам хмурый день как будто жаждали такой песни. И Рафал охотно слушал ее… Если бы Трепка перестал ее мурлыкать, он сам бы начал ее напевать…
Они свернули с лесного проселка на ровные поля и поехали к большой дороге. Борзые, которые шли без своры, мигом рванулись вперед и стрелой помчались вниз. Охотники поскакали за ними в туманную мглу. Вдруг они остановились как вкопанные. На всем протяжении дороги, сверкая тысячью красок, из мглы выступали густые толпы людей.
– Какие-то войска… – осаживая коня, шепотом проговорил Трепка.
Вглядевшись внимательно, он прибавил:
– А ведь это не австрийцы!..
Ноздри его нервно вздрагивали и прищуренные глазки дико сверкали. Трепка пустил лошадь шагом. Оба всадника медленно подъезжали к дороге. Борзые, вытянувшись как струна, неслись туда же, но вдруг сразу стали как вкопанные Замерев на месте, с поднятыми кверху ушами и вытянутой вперед шеей, они нюхали воздух.
Сойдя с размытой дождями дороги и нарушив строй, шли вдоль нее по полю вытянутыми колоннами роты гренадер с тяжелыми ружьями на плечах и ранцами за спиной. Огромные прямые двухцветные султаны на их шапках, похожих на перевернутые кверху дном ведра, колыхались, как лес. Белые ноги в суконных гамашах, мерно ступая, до колен уходили в размокшую глину. За гренадерами тянулись полки егерей, в таких же шапках, но уже без султанов, навьюченные огромными ранцами, патронташами, манерками и палашами. Штыки их казались волнующейся гладью озера, которая уходит в бесконечность среди туч и туманов, и стальные волны ее колышутся в безмолвии и тишине.
Тут и там волны озера описывали полукруг и клубились, клокоча, около какого-то центра. Трепка догадался, что там застряли орудия. Действительно, приглядевшись, оба они увидели длинную вереницу пушек, глубоко увязших в грязи. Вокруг них суетились артиллеристы в темных куцых мундирах выше колен, пачкая в грязи суконные гамаши. Широкие белые ремни, крест-накрест перевязанные на груди, были забрызганы грязью, а огромные шапки касались земли, когда, подкладывая домкраты, солдаты пытались вытащить из топи колеса, лафеты, передки, винграды и зарядные ящики.
Поодаль, за пехотой и артиллерией, тянулась стороной конница. Драгуны с высокими султанами, уланы в четырехугольных шапках, блистающие нарядными своими мундирами, наконец полки белых кирасир[384]384
Речь идет о русских войсках, идущих на соединение с австрийскими. Описываемое событие происходит в 1805 году, во время войны Австрии, России и других европейских держав против Франции (так называемая третья коалиция).
[Закрыть] на рослых конях. Огромные их каски с мохнатыми султанами сверкали на солнце. Казалось, будто это железные легионы римских воинов идут и идут волнами без конца из непроглядной ночной мглы…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.