Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 52 страниц)
Прощальная чаша
Река Пилица, которой двадцать восьмого ноября тысяча восемьсот шестого года выпала неожиданная честь стать границей между королевством Галиции и шестью бывшими прусскими департаментами,[428]428
Имеются в виду польские земли, захваченные Пруссией по второму и третьему разделам Польши и составлявшие по прусскому административному делению шесть департаментов.
[Закрыть] так бдительно и тщательно охранялась пограничными частями, что о переправе не могло быть и речи. Кордоны, расставленные по реке, решительно никого не пропускали, даже легкую почту, и без разговоров стреляли по всем, кто только приближался к берегу. Смельчакам, которые отважились бы тайком пробираться «к полякам», галицийские власти грозили смертной казнью через повешение, что мешало привести в исполнение план, давно задуманный Цедро и Рафалом. Щепан Трепка много рaз ездил на бричке вдоль побережья, осторожно высматривая удобное место для переправы. Он возвращался иззябший, промокший, голодный и злой и ругался на чем свет стоит. Три недели ушло на приготовления и разведку. Наконец в половине декабря было получено секретное сообщение, что на Висле, со стороны Силезии, граница охраняется слабее, по крайней мере кордоны расставлены там не так часто, как на Пилице. Было решено воспользоваться этим обстоятельством и не терять ни минуты времени. Для отвода глаз оба путешественника решили отправиться верхом и со сворой собак, как будто на охоту. Только под Тарновом они должны были сесть в почтовую карету, разыграв легкомысленных юношей, которые спешат в Краков на карнавал. Трепка оставался дома. Он уверял, что слишком стар для такого рода предприятий, и прибавлял еще что-то в свое оправдание, очень ученое, но молодые друзья и слушать его не хотели.
Сказано – сделано. Лошади стояли в денниках, оседланные ночью. Доезжачий Валек со сворой борзых выехал накануне к знакомому охотнику под Тарное. Забрезжил, наконец, холодный, ветреный рассвет…
Порывами налетал ветер с дождем и снегом, и на дорогах по мерзлой грязи цепью тянулись лужи и колдобины, скользкие как лед. Свет не мог вырваться из оков ночи, хотя утро давно уже наступило. Казалось, день никогда не придет… Дымилась и плохо разгоралась комнатная печь. Оба заговорщика суетились в комнатах старого дома, занятые последними приготовлениями. Они были одеты в теплые сапоги и охотничьи куртки. В руках арапники, за поясом охотничьи ножи. За пазухой тщательно спрятан пистолет.
Трепка был зол, раздражен и ворчлив, жаловался на нездоровье и из-за всякого пустяка ругал прислугу. Он сидел в углу дивана и поминутно вскакивал, как будто собираясь открыть какую-то большую тайну… Все кончалось, однако, потоком ругательств, в котором были хаотически перемешаны непечатные польские, французские, венгерские и, может быть, даже турецкие слова.
– Во всяком случае, – ворчал он, – если получите короткий и решительный приказ вырезать клан каких-нибудь кафров или ботокудов, в мнимых интересах поверженной в прах… гм, гм… пожалейте их хоть немного. Просто из шкурных побуждений. Завяжите себе по узелку на концах усов, чтобы не забыть это предостережение. Хорошо ради собственных интересов быть тираном по отношению к соседу, но благоразумно оставить себе хоть скромную лазейку на случай, боже упаси, суда истории. Magistra vitae,[429]429
Наставница жизни (лат.).
[Закрыть] понимаешь, Ольбромский.
– Вели подавать завтрак, – перебил его Цедро.
– Хорошо вырвать язык у врага в интересах друга Наполеона, который идет на Берлин, но подарить иной раз кому-нибудь жизнь тоже не мешает. Всем вспарывать животы решительно не советую. Пусть хоть кто-нибудь останется на развод. А вдруг между пощаженными окажется Клопшток, а то и сам Гутенберг.
В последний раз в столовую внесли винную похлебку, и приятели сели за стол. Трепка отодвинул кубок, вышел в свою конуру и вынес оттуда небольшую старую бутылку. Он велел слуге раскупорить ее и налил три рюмки. Подняв вверх свою рюмку, он силился произнести тост, выпить за чье-то здоровье. Долго бормотал он что-то невнятное, но дальше все тех же венгерских и французских ругательств так и не пошел. Его волнение передалось Кшиштофу. Они бросились друг к другу и долго вмолчании сжимали друг друга в объятиях, прежде чем выпили этот тост.
– Неканда! – восклицал Цедро.
– Погоди! Вот… за наше старое право на существование в мировой истории!.. К черту, я болтаю какой-то вздор… Чтобы вы – тысяча чертей! – не покрыли новым позором…
– Послушай, заклинаю тебя! – кричал Кшиштоф. – Как только мы уедем, садись на бричку и мчись в Ольшину сообщить отцу.
– Ладно, ладно…
– Сделай это для меня. Нужно объяснить ему все дело, чтобы он простил. Скажи ему, слышишь? Скажи ему, что, уезжая, я знал, какую подлость совершаю по отношению к нему.
– Скажу, скажу, тысяча чертей…
– Щепан, понимаешь ли ты, какую миссию я на тебя возлагаю? Я знаю, ты с отцом не ладишь, вы не умеете друг с другом разговаривать, но в минуту, когда я ухожу тайком…
– …и побаиваюсь дорогого пап… Не учи, пан граф, пожалуйста, что мне надо помнить! В эту минуту! Во всякую минуту жизни я знаю, что мне надо делать. Поеду в Ольшину и оправдаю тебя. Сказал, что поеду. У меня есть дипломатические способности, и можешь не беспокоиться ни за свое наследство, ни за титул.
– Неужели ты ему даже в такую минуту не можешь простить маленькие слабости?
– Могу или не могу я прощать слабости? Да уж кто, как не я… Будь судьей, Рафал, вообще ли я…
– Вели нам, старина, подавать лошадей, – вполголоса равнодушно сказал Рафал. – Ты, я вижу, начинаешь сердиться.
– Ты сошел с ума! Пусть взойдет солнце. Нос впотьмах расквасишь, да и лошадь еще пану графу искалечишь. Пусть рассветет.
– Не тяни!
– Парень завтракает. Дай же, черт дери, человеку поесть как следует. Если сам нахлебался гретого вина, так это не значит, что люди натощак должны мерзнуть ради ваших прихотей!
– Лучше, чтобы поменьше народу видело, как мы уезжаем.
– Нечего школьнические проделки изображать как что-то ужасно важное! Все равно ведь вернетесь с дороги! На третьем привале струсите, как зайцы, и верховых лошадей за уздечку приведете к крыльцу. Только и того, что загоняете их.
– Ты, пожалуйста, Трепка…
– Подумаешь, цацы… Туда же, вояки!
– Вели подавать! – буркнул Цедро.
Кликнули парнишку, тот сбегал на конюшню, и через несколько минут послышался мерный топот восьми копыт по мерзлой грязи. Три приятеля молча подняли бокалы, снова наполненные старым венгерским. Как шпаги скрещиваются в момент присяги, так скрестились взгляды приятелей. Надев меховые шапки, Цедро и Рафал выбежали из дому и вскочили в седла. Трепка с непокрытой головой шел по двору за ними следом; но лошади рванули, понеслись и исчезли за ригами.
День был отвратительный. То дул вьюжный ветер, то сыпалась крупа, переходя вдруг в холодный дождь. Трепка постоял минуту, прислушиваясь, как за каждым углом дома свистит ветер, как проносится он со стоном между деревьями сада, как летит по ослизлым полям, пригибая к земле сухие стебли.
В его пронзительном свисте он услышал как бы звук человеческого голоса, как бы недосказанную речь, по чьему-то неумолимому веленью оборвавшуюся на полуслове. Голос этот пронзил его сердце. Он закрыл глаза, чтобы не видеть расстилавшейся вокруг пустоты. Он почувствовал себя старым и одиноким. Давнишняя любовь, принесшая уже сердцу столько разочарований, старая обида опять воскресла в его груди, как феникс из пепла. Снова охватило его жгучее чувство сожаления.
– Как тогда, как тогда… – шептал он, широким шагом идя к дому.
Губы его дрогнули, и бессвязные, отрывочные, обращенные к самому себе слова, слова-символы, свидетели давнишних мук и давнишних дум, слова-вздохи сорвал с его губ буйный вихрь:
– Племя мое, племя… Несчастное мое…
Тем временем оба юноши вскачь неслись по безлюдному проселку, который вел к широкой дороге. Вдали чернел лес, а под ним деревушка. В маленьких, низких оконцах хат, обложенных от стужи мхом и соломой, уже мерцали кое-где огоньки. Справа и слева уходили вдаль поля с черной сгнившей стернею сжатых хлебов. В бороздах, дрожа и морщась от холода, жалась к земле вода. В одном месте взгляд Кшиштофа упал на груду камней посреди межи, покрытую гнилыми стеблями увядшей крапивы. Последний мокрый, черный лист, как лоскут трепыхался вокруг стебля по воле переменного ветра.
– Прощай и ты! – прошептал Кшиштоф.
В темной дали стояла одинокая дикая груша с кривыми и колючими ветвями. Кшиштоф помнил ее с самого раннего детства, он смотрел на нее из окна своей комнатки, когда был еще маленьким Кшисем. Ему вспомнился далекий день, когда глаза его, еще полные слез после детского страшного сна, с радостью увидели ее вдали и приветствовали как символ жизни и счастья. Теперь затрепетали кривые сучья, зарыдали обнаженные ветви, и глухой горький плач старой груши раздался среди поля.
Его заглушил смелый и тяжелый топот лошади, мчавшейся по скользкой обмерзлой грязи. Всадники доехали до распутья, где дороги расходились на все четыре стороны света. Подгнивший столб, когда-то окрашенный в темный цвет, стоял на перепутье. Вверху под щитком виднелся образок, прибитый к железке четырьмя гвоздями. Благостные очи, словно изойдя слезами, взирали с него, заплаканные, немые от скорби. Они взирали на темный полог ночи, уходившей за леса и боры, в пустыню пожен, в уныние дремотных дорог. Кшиштоф натянул поводья и осадил коня. Он повернул его к столбу. Сняв шапку, Цедро поднял глаза на образок, вздохнул. Из глубины души, а не плотского сердца, исторглась краткая молитва. Не за себя, не о спасении своей жизни, не за отца, не за сестру, не за душу матери, а за эти низкие сырые поля, за необъятную, истерзанную отчизну…
Всадники снова мчались полем – так, что только ветер свистел в ушах. Вскачь миновали они поворот на Ольшину. Вдали, в стороне остался отчий дом. Кшиштоф бросил в ту сторону только один взгляд. В предутреннем тумане смутно чернели зады риг с каменными столбами и широкими крышами, а над крышами качались по ветру верхушки высоких обнаженных деревьев. В глубине сада поднимались две белые трубы дома, и дым уже вился из них и таял в облаках. Кшиштоф привстал на стременах, плотно уселся в седле и стегнул плетью коня. Оставалось проехать березовую рощу, и они выедут на большую дорогу. Они приближались уже к опушке…
Вдруг Рафал с криком испуга остановил коня.
Из-за густых деревьев вышел старик Цедро; он брел по самой середине грязной дороги прямо навстречу всадникам. Щеки у него впали, глаза ввалились, седые пряди некрашеных волос выбились из-под шляпы. Платье было надето наскоро, кое-как. Не останавливаясь ни на минуту, старик добрел до лошади, до стремени, в которое была вдета нога его сына. Кшиштоф увидел отца. Белая красивая рука старика, холеная и дряблая, стала беспомощно скользить по грязному путлищу, по забрызганному голенищу сапога. Старик с усилием поднял голову, его залитые слезами, ослепшие от отчаяния глаза искали лицо сына. Губы, эти всегда улыбавшиеся губы, которые никогда не искажала гримаса пошлого страдания, теперь плакали, рыдали, беззубый шепот срывался с них:
– Кшись, Кшись…
Плечи у старика ходили ходуном, а руки дергались, точно от прикосновения каленого железа.
– Кшись, Кшись…
Старик беспомощно топтался на месте, ноги у него заплетались. Видно было, что он не устоит, что через минуту упадет, как былинка, сломленная ветром. А руки его безотчетно силились стащить сына с лошади, цеплялись за его рукава, за карманы…
– Я прикажу позвать… батраков… Я свяжу тебя… Я запру тебя… – невнятно бормотал он.
Кшиштоф медленно, растерянно отпустил поводья. Смертельная бледность покрыла его лицо.
Глаза у него были полузакрыты, губы сжаты. Он медленно наклонился и взял старика за руки, точно хотел обезоружить его, точно хотел связать, соединить навсегда эти прекрасные страдальческие руки. Он поднял их и со стоном прижал к груди. Головы сына и отца сблизились, дыхание смешалось, неизъяснимая сила непреодолимо влекла их друг к другу.
Рафалу казалось, что это никогда не кончится. Он был уверен, что все пропало.
Но вдруг Кшиштоф опомнился и откинулся назад. Глаза у него широко раскрылись, ужасное выражение непоколебимости появилось на лице, и оно стало как железная маска. Решительным движением он отстранил протянутые к нему отцовские руки, вздохнул, изо всей силы стегнул плетью коня. Оба скакуна взвились на дыбы, рванули и понеслись вперед. Кшиштоф не переставал хлестать своего коня. Пригнувшись к седлу, всадники мчались с глухим, тяжелым топотом, наперегонки с ветром. Грудью, полной рыданий, ловили холодный ветер. Мчались все быстрее, быстрее, быстрее… Тонули в туманной дали, в беспредельной мгле, в свисте ветра.
Столб с перекладиной
В морозный декабрьский день, около полудня, путники прибыли в Краков. Сытые лошади, запряженные в кованую краковскую бричку, были разгорячены, а седоки нервничали. Им не терпелось поскорее въехать незаметно в город и добраться до одного человека, родственника Трепки, который должен был заняться их судьбой.
Подъезжая к Флорианским воротам, они еще издали заметили большое движение, а в одном месте, за разрушенной городской стеной, толпу народа.
Вдруг Рафал незаметно сжал руку товарища и безмолвно, движением головы показал вдаль. Кшиштоф напряг зрение, но по близорукости не заметил ничего особенного. Ольбромский наклонился к Цедро и со странной усмешкой шепнул ему на ухо:
– Столб с перекладиной…
Цедро еще раз посмотрел в указанном направлении. Он увидел, наконец, странное сооружение… Высокий столб с длинной поперечной перекладиной… Толпа все кружилась вокруг этого места и шумела, шумела. Оттуда лился гомон и гул.
Шум усиливался, непрестанно усиливался, словно буря, когда она несется от бора к бору… Миг один – и сверкнет молния, страшный гром грянет над городом и содрогнется земля. Но вот гул стихает, гаснет, замирает… Слышен только глухой, немолчный шепот.
Флорианские ворота были забиты телегами, которые въезжали в город и выезжали из ворот, поэтому оба приятеля соскочили с брички и направились к странному сооружению пешком. Они смешались с толпой и стали прислушиваться. До их ушей долетали только обрывки разговоров, так как в толпе все о чем-то с жаром шептались, но старались говорить так тихо, чтобы услышал только собеседник. Все же Цедро и Рафал разобрали фамилии. Две повторялись все время: Высекерский, Баум, Высекерский, Баум… Останавливаясь через каждые два шага позади кучек народу и напрягая слух, они поняли наконец, что к месту казни вскоре должны быть приведены трое юношей, приговоренные к смерти за попытку пробраться тайком «к полякам». Юношей схватил на границе патруль, с шашками наголо конвоиры доставили их в Краков, где за каких-нибудь два часа их приговорили к смертной казни, и теперь на страх и в назидание сотням и тысячам они должны были быть повешены на только что ввинченных крючьях.
Мороз пробежал по коже путников. На губах у Рафала медленно зазмеилась тюремная его усмешка, которая исчезла с его губ давно уже, очень давно, со времени отдыха в Стоклосах.
– Баум, Баум… любопытно, не сын ли это советника?… – сказал какой-то мещанин, закутанный по самые уши в теплую шубу.
– Угадали, сударь, он самый и есть, сын советника, – ответил кто-то из толпы.
– Ну, ему старик выпросит помилование!
– Это у военного-то суда? Как же. Держи карман шире!
– У Высекерского тоже брат чиновник, он тоже мог бы рассчитывать на протекцию, да только где уж там! Три крюка ввинчены в перекладину.
– Скажите, люди добрые, а кто же будет болтаться на третьем?
– Не знаю, сударыня.
– И надо было соплякам соваться?
– Эх-эх! Горячие головы, сударь! Охота пришла повоевать.
– Молодо-зелено.
– Вот и повоевали молодчики!
– Верно говорите, сударь. Мундир с позументами понравился дуракам. Захотелось парле франсе. А тут драгун следом – и за полу цап! Теперь тебе веревка парле франсе покажет.
– Сердце разрывается…
– Зато другим наука…
– Иначе с ними не справишься, того гляди все бросятся за Пилицу, работать никто не захочет.
– Что верно, то верно! У моего парнишки тоже вон пушок на верхней губе пробивается. Сердце ноет, как подумаешь. Вон стоит, глядит… Постой, погляди! Расхочется, как увидишь да понюхаешь, чем это пахнет!
– Говорили, будто они шли между кордонами, как я с вами, сударыня, между лотками на Клепарском рынке.
– Да разве они что-нибудь соображают! Совсем полоумные!
– Это все бесшабашная молодость, сударыня. Кровь-то у них в сердце кипит, так и толкает их: уходи, уходи… Не сидится им, видите ли, на месте…
– Едут, едут! – раздалось в толпе.
– Кто едет?
– Драгуны едут! Конница! Зеленые драгуны Левенштейна!
– Белые драгуны за ними!
– Гессенские драгуны!
– Карабинеры за ними!
– Белые альтганы за ними!
– Барабаны бьют… Слышите… По покойнику!
– Что это?
– Перезвон по покойнику!
– Перезвон, перезвон!
На Славковской улице раздался глухой и низкий барабанный бой, и народ шарахнулся от этих жутких звуков. Гомон любопытной толпы становился все громче, все сильней – казалось, он заглушит барабанный бой. Нечто неописуемое, от чего словно железным обручем сжималось сердце, было в этих все более и более возбужденных и как будто радостных криках толпы. Подталкиваемые и увлекаемые ею, Цедро и Ольбромский шли, вернее текли вместе с массой, устремив глаза на голый желтый столб с поперечной перекладиной. Вдали, в темном зеве улиц, за опустевшими площадями, в придавленной груди города раздался одинокий медный голос колокола.
Толпа хлынула с улиц и, взобравшись на валы, усеяла развалины каменных стен. Звеня подковами, сбруей и оружием, медленно двигалась конница. За ней посреди улицы шла пехота. Мерно и неустанно били барабаны, словно взволнованное сердце толпы. Неожиданно над морем голов показались три фигуры. Три бледные тени. Руки у них были связаны за спиной, шеи обнажены… Они смело вышли вперед…
Толпа смолкла, съежилась, замерла и застыла. Барабанный бой тоже сразу оборвался. Гробовая тишина. Не смолк только одинокий колокол.
Издали донесся чей-то голос, похожий на детский лепет, голос странный и жуткий, смешной в этой огромной толпе. Долго звучал он, и слова сливались в хаос непонятных звуков… Но вот он стих.
Тогда на помосте эшафота появилась четвертая фигура. Приглушенный вздох пробежал по толпе. В страхе и трепете всколыхнулось море голов.
Человек подошел к приговоренным и развязал руки первому. Потом он взял его за руку и свел с помоста.
Толпа вздохнула. Тихий шепот, словно шелест листвы в березовой чаще перед грозой, пробежал из конца в конец площади:
– Высекерский, Высекерский, Высекерский…
Палач снова медленно поднялся по ступеням. В мертвой тишине слышно было только, как недавно сбитые ступени скрипят под его тяжелыми шагами. Он развязал руки второму приговоренному и тоже свел его вниз.
Толпа громче, радостнее зашумела:
– Баум, Баум…
Море голов дрогнуло, и из уст в уста понеслась радостная весть:
– Слава богу!
– С нами бог…
– В солдаты отдали!
– Навсегда!
– Под ружье!
– Помиловали!
– Помиловали, помиловали!
Палач в третий раз взошел на помост и спокойно стал натягивать на ручищи красные перчатки.
Третий приговоренный стоял неподвижно. Голова его была поднята вверх. Черная грива длинных волос ниспадала на обнаженную шею. Белел лоб. Застывшие глаза, словно две глубокие ямы, смотрели на толпу.
– Вот он, виновник!.. – пронесся по толпе шепот.
– Он тех подговорил.
– Он увел их из родительского дома.
– Он оказал сопротивление в поле.
– Он молчал на суде.
– Вот он, виновник!
Палач мягкими шагами подошел к осужденному. Еще больше обнажил шею. Ловким движением накинул петлю.
Веревка вдруг натянулась.
Не успела толпа опомниться, вздохнуть и протереть глаза, как незнакомец повис уже на крюке. Ноги его подогнулись в коленях, пятки сдвинулись и медленно стали подниматься вверх. Палач мягким движением придержал тело и с силой дернул его за руки вниз. Потом он быстро снял перчатки и бросил их на эшафот.
Яз
Старые друзья и родственники Щепана Трепки помогли Кшиштофу и его товарищу получить паспорта в Вену, куда оба они спешили якобы на карнавал. Задачу облегчили частые поездки Кшиштофа в придунайскую столицу, что явствовало из виз на старых паспортах, безукоризненная лояльность его отца и некоторые другие обстоятельства. Несколько сложнее обстояло дело с паспортом Ольбромского; но и эти затруднения удалось преодолеть, вернее – обойти. Рафал носил теперь другую фамилию. Оба друга запаслись дорожными костюмами из темно-зеленого сукна, так как знали, что такое сукно трудно достать в «польском краю» за Вислой и Пилицей. Они наняли сани до первого привала, который, по тонко обдуманному плану, предполагалось сделать на берегу Вислы, в имении Яз, и в канун сочельника тронулись в путь.
Лица, помогавшие им, наметили несколько пунктов на реке, где можно было перейти границу. Одно из первых мест в этом списке занимал Яз, имение камергера Оловского. Обоим заговорщикам было совершенно безразлично, в каком месте им придется переправляться через реку; но тут вдруг Рафал услыхал случайно от одного модного щеголя, родственника Трепки, что жена пана Оловского – урожденная княжна Гинтулт, одна из сестер князя Яна Гинтулта из Грудно. Это его немного взволновало. Как ни в чем не бывало, не оказывая на Кшиштофа давления, он повел дело так, что было решено прежде всего ехать в Яз и прежде всего испробовать этот путь. Рафалу было все равно, которую из княжен он может там встретить, но любопытство, смутное желание посмотреть на лицо, которое он давно не видел… Оба приятеля выглядели щеголями в своих якобы самых модных в Вене фраках и узких, с пряжками, панталонах, которым недоставало только галунов и кантов, чтобы превратиться в артиллерийские мундиры.
Дорогие это были мундиры! В каждом Из них было искусно зашито по свертку дукатов. За пазухой у друзей на всякий случай был припрятан венецианский кинжал и пистолет. Зато модные шляпы и меховые шубы придавали им вид разгульных легкомысленных молокососов, скачущих в погоне за развлечениями.
В сочельник, под вечер, они приехали в Яз и остановились на постоялом дворе, у большой дороги. Дворец, вернее, недавно возведенный двухэтажный каменный дом без всяких украшений, виднелся между деревьями на холме, на довольно значительном расстоянии от Вислы. Ольбромский, будто бы беспокоясь о лошадях, занялся тщательным изучением окрестностей и грунта. Цедро, сделав вид, будто собирается заночевать в корчме, стал расспрашивать корчмаря, как приезжий из дальних мест, кто живет во дворце, как зовут хозяев, есть ли у них дети. Это было необходимо для того, чтобы не возбудить подозрений. Беседуя с корчмарем, Цедро узнал, к своему огорчению, что в последние дни в Яз прибыл отряд австрийских драгун под командой офицера для тщательной охраны Вислы. Солдаты, рассказывал корчмарь, размещены в деревне на самом берегу реки, и даже офицер квартирует не в усадьбе, а в мужицкой хате. Здешний патруль смыкается с патрулем соседней деревни. Солдаты по всей линии жгут по ночам костры и зорко охраняют границу. Если кто приблизится к реке с той или другой стороны, пуля в лоб – и кончен бал. Таким образом, Вислу, которая отделяла Силезию, уже занятую французами, от Галиции, стерегли не на шутку. Цедро, сохраняя невозмутимость, барское высокомерие и хорошее расположение духа, как будто эти новости нимало ею не касались, стал расспрашивать о владельцах имения.
Он узнал, что сам помещик сейчас в Вене, но что его ждут на праздники, что помещица на второй день рождества дает большой бал, на который должно съехаться много народу со всей округи и приглашен даже офицерик, командующий отрядом драгун. Друзья в присутствии прислуги и корчмаря стали обсуждать вслух вопрос о том, не. следует ли в связи с таким большим праздником нанести визит помещице или попросить ее оказать им гостеприимство хотя бы на первый день святок, раз уж им пришлось выехать в Вену в такое время. После долгих размышлений и разговоров было решено немедленно отправиться во дворец. Друзья пошли туда пешком. Темнело уже, когда они вступили в аллею парка.
Рафала охватило теперь беспокойство. Мир, который для него давно умер, обратился в прах, который он после душевной борьбы отверг окончательно, с юношеской решимостью, был сейчас так близок… Его мало тронуло бы, если бы это была даже сама княжна Эльжбета. Но увидеть кого-то из чудесной поры юности значило то же, что проснуться зимой и увидеть вокруг весенний день. Любопытство его возбуждалось все больше и больше… Через минуту исчезло то беспокойное чувство, граничившее с неприязнью, которое, как это ни странно, толкало его вперед. То ему хотелось узнать только и бежать от безумных призраков и воспоминаний, то он решал уговорить Кшиштофа совсем не заходить во дворец… Но если бы действительно пришлось вернуться с дороги, он был бы огорчен так, точно его лишили радостей жизни.
Когда они медленно шли между шпалерами обнаженных деревьев, однообразно шумевших на холодном ветру, Рафал вдруг спросил у товарища самым равнодушным голосом:
– Не знаешь ли ты, как зовут эту пани Оловскую?
– Как зовут? Нет. Откуда же? Не знаю.
– Может быть, послезавтра ее именины?
– На святого Щепана? Сомневаюсь, чтобы у нашего славного Трепки была хоть одна тезка из дам.
– Ах да, послезавтра Щепана…
– Ты, насколько помнится, несколько предубежден… Или тебя, как предсказывал Трепка, начинает разбирать страх? Может, хочешь вернуться?
– Ни за что на свете, – проговорил Рафал, лениво потягиваясь.
– Однако постой. Я сейчас узнаю имя этой особы. Это всегда может пригодиться. Нам даже надо принять за правило: обращать внимание на всякую мелочь, на малейший пустяк.
– Прими себе за правило все, что хочешь, только сначала скажи, откуда… это имя тебе…
– Да очень просто… У меня есть к ней рекомендательное письмецо от этого завитого модника, родственника Трепки.
– Покажи.
Цедро вынул из потайного отделения бумажника маленькую, изящно сложенную записку желтовато-голубого цвета. При догорающем свете дня он попробовал прочитать адрес. Оба юноши наклонились над запиской, и Рафал первый разобрал: «Madame Elisabeth de OIowska».
Рафал облился холодным потом… Однако через минуту он овладел собою и снова внешне стал спокоен и весел. Он поднял глаза на окна дворца, в которых начали появляться огни. Главный подъезд с колоннами, к которому они подошли, был наглухо забит. Ступени террасы обмерзли и были заметены свежим снегом… Рафал шел равнодушно, с чувством веселого любопытства, чуть ли не разочарования. Он покорился приятной, несколько суеверной мысли, что это должно было случиться, что иначе не могло быть. Он должен был приехать сюда. Ему почудилось даже, будто чья-то холодная рука легла ему на плечо… Рафал взволновался, охваченный сладким чувством тревоги. Он весь был теперь во власти этого чувства.
Друзья обогнули дворец и набрели, наконец, на теплую боковую дверь. Она была отворена настежь и вела в темные сени. Они заглянули направо, заглянули, налево, в служебные помещения, увидели в конце концов дремавшего старика лакея в будничном костюме и разбудили его. Тот, узнав, что гости приехали из Кракова и у них дело к пани помещице, забегал, засуетился, стал извиняться и повел их, наконец, в комнаты. Цедро и Рафал очутились в небольшой, хорошо натопленной гостиной, убранство которой едва можно было разглядеть при догоравшей уже вечерней заре. В темном углу, на низком наполеоновском шкафчике, весело тикали стоячие часы, обладавшие звуком, который, казалось, был предназначен для счета волшебных, радостных минут жизни. Слуга зажег несколько восковых свечей, взял визитные карточки приезжих, украшенные красивыми виньетками, гравированными на меди самым модным в Кракове художником, и удалился. Свечи сперва горели слабо, потом мало-помалу разгорелись, и желтый свет их наполнил комнату.
Рафалу грезилось, будто он в Варшаве… Ждет Гелену де Вит… Сейчас она войдет, сейчас покажется… Возможно ли это? Гелена де Вит… От сладостного ожидания туманилась голова, и, стискивая зубы, он шептал сам себе:
– Молчи, молчи… успокойся, успокойся…
За окнами, стекла которых мороз разрисовал ледяным узором, глухо и однообразно гудели обнаженные ветви деревьев. Кшиштоф сидел, задумавшись, опершись головой на руки и уставившись в пламя свечи. Прошло много времени, и потеряв терпение он проговорил, поднимая голову:
– Что за черт! Никто нейдет…
Рафал вздрогнул всем телом, настолько голос друга был чужд тому миру, в котором блуждала его душа. От нечего делать он взял в руки альбом в кожаном переплете с изящным золотым тиснением на углах и корешке. Открыв его, Рафал на первых же страницах увидел акварельные виды Грудно. Он перевернул несколько страниц и нашел «свою» аллею. Художник, видно, хотел уловить и запечатлеть на холодном листе бумаги живой зеленый свет, проникавший в глубь темной аллеи, и передать неизъяснимую меланхолическую его красоту… Но передал одни только цвета, угрюмые краски. Жалки и бессильны были его попытки, хотя он был незаурядным художником. И только у одного зрителя он вызвал впечатление действительности, ясное воспоминание о том, что никогда уже не вернется, воскресил перед его взором еще раз пору юности, угасшей навсегда. Этим зрителем был Ольбромский. Рафал забыл, где он и что с ним. Тлаза его впились в раскрытую страницу. Завороженный, он весь был во власти тех дней, когда, выгнанный из дому, остался после смерти брата один на свете и среди совершенно чужих и новых людей искал своей жизненной тропы, прокладывал широкий путь своей душе.
– Аллея… – шептал он теперь, – моя аллея…
В глубине, в туманной перспективе рисунка, виднелся просвет аллеи. «Через этот просвет я из сказочного мира вышел в мир действительности», – думал он с горькой улыбкой на губах. Кшиштоф чго-то ему говорил. Рафал не мог и не хотел слушать его. На лежавшей перед ним акварели он пытался уловить все, что скрывалось за красками. Он словно вслушивался в любимую мелодию, которая будит и терзает душу, шевелит и воскрешает замершее сердце. Сколько дал бы он за то, чтобы стать обладателем этой бесценной вещицы!
Кшиштоф тоже нашел на столике что-то любопытное. Там лежало несколько книг. Он раскрыл одну из них в том месте, где она была заложена узорной закладкой, и стал читать, уткнув по обыкновению нос в книгу. Она так его увлекла, что Кшиштоф встал, нагнулся, чтобы было виднее, к пламени свечи, на фоне которого рельефно выделился его профиль, и погрузился в чтение. Время от времени он непроизвольно поворачивался к Рафалу, чтобы передать ему необычайные мысли, от которых его лоб озарялся своеобразным внутренним светом, но вереница новых впечатлений повергала его в еще более глубокое, прекрасное и безграничное изумление. Приятели были теперь бесконечно далеки друг от друга…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.