Текст книги "Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе"
Автор книги: Светлана Дорошева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
12
Двоим детям угрожает соловей
На следующий день я встала с таким похмельем, которого не могло быть от несчастного бокала вина, выпитого с горя на Событии. Спящий дракон что-то напутал в своем мираже. Где-то в Сычуани суматранский носорог, днем ранее обожравшийся забродившими манго, беспечно семенил к водопою, испытывая легкую головную боль, а я была полна мрачного уныния при одной мысли, что следует открыть глаза, не говоря уж о том, чтобы встать с кровати и как-то жить.
Ладно. Шаг за шагом. Я вышла на кухню приготовить кофе. В раковине плавали живые осьминоги. На кран кто-то прилепил записку, что художники собрались готовить их на ужин в честь грядущей выставки Леона и Хесуса, о которой те договорились на вчерашнем афтерпати. Выставка будет в той самой прогрессивной галерее, только вместо феминизма – экология. «Все приглашены!» Я с неприязнью уставилась на осьминогов, обдумывая, куда уйти из резиденции на вечер.
Вернулась в студию. Выкурила сигарету в окно, нарушая все правила. Постояла над столом. При виде незаконченной работы – обычно самая сладкая стадия, когда первые линии проведены, страх чистого листа преодолен и впереди только чудо постепенного изъятия рисунка из небытия – во мне зашевелились, как те осьминоги в раковине, ненависть и отвращение. Рисовать я не могла. Вот будто никогда в руках кисть не держала…
Вчерашнее Событие легло на Великую Мечту могильной плитой. По сравнению с этим фрик-опера была просто детским утренником. Это был приговор. Наглости обвинять мир в чем бы то ни было у меня нет. Судьбоносного Трагического События и травмы не случилось. Нефритовый столп для постановки вопросов без ответов отсутствует. Дискурсов я не расшатываю, выйти «за грань» не дерзаю, на художественный активизм просто не способна…
Нечем творить свободное искусство. А главное – не хочется. Мне стоит все это бросить, потому что я – хорошая исполнительная девочка, не более. Нужно вернуться к коммерческим заказам и забыть мечту о свободном искусстве, – вещала я потолку. «Но ты там уже была. Там пижама. Хочешь снова в пижаму?» Плохой потолок, суровый. Я отвернулась к стене. Но потолок был прав: старые рельсы разрушены, а новых не было.
К тому моменту мое шанхайское расследование на тему свободного искусства принесло уже немало захватывающих открытий. Обрывочные сведения складывались в единую картину, как семьи, утратившие надежду на воссоединение в бардаке моих хаотичных познаний.
И все же внутри ширилась какая-то непонятная обреченность, будто с первого же дня посреди моей студии незаметно рос слон-акселерат. И теперь он вырос так, что загораживать его не получалось никакими ширмами, а я тем временем продолжаю притворяться, что никакого слона в студии нет. Но он там был, и мои тягостные созерцания потолка были вызваны тем, что я отказывалась смотреть на слона и называть его по имени. Бегемот. Допотопное чудище, древний демон хаоса, подмявший под себя все – мою мечту, искусство, красоту.
Особенно я не могла простить Бегемоту красоты. Великая красота, некогда оброненная Пьетой вглубь моего детства, все еще лежала там, под культурными слоями последующих лет. Школьные уроки рисования с высунутым от старания языком; слякоть и гололед по дороге в художественную школу, в которой я не испытывала ничего, кроме тоски и зависти к более талантливым одноклассникам; исполненные напрасных надежд поступления в худакадемии; рисунки шариковой ручкой на парах в университете; многолетнее рисование в стол; дни-недели, проведенные в библиотеках за копированием Дюрера и Гольбейна; все мои работы, выбранные по принципу «околотворческая профессия»; уход со всех работ, потому что этого «окола» оказывалось недостаточно; ужас перед первыми заказами; боль в шее, свернутой от многочасового сидения с задранной головой в Ватикане; решение приехать сюда, чтобы наконец позариться на само Искусство, – вся моя жизнь состояла из корявых попыток служить красоте, залатать некогда прожженную ею дыру, повторить то потрясение.
Ну хорошо, пусть я не могу «стать той статуей», но я могу «быть этим рисунком», и этим, и этим тоже – маленькими подношениями красоте, как те яблоки и лилии, что местные люди приносят в храм буддам. Не бог весть что, даже не арбуз, но все же – знак, послание: «Я здесь, я хочу быть тобой».
Но если красота больше не совместима с искусством, то что мне остается? Она была моей жизнью.
* * *
Я провалялась с музыкой, колупаясь в айтюнз до вечера, пока коридор не наполнился любителями осьминогов и в дверь не начали стучать то Стив, то Поэтесса, то виновники торжества Леон и Хесус, то кто-нибудь еще.
Через пару часов, когда веселье и смех с общей кухни достигли самой крикливой и визгливой фазы, у меня на экране высветилось сообщение от Принцессы: «Я купила вина. Открой дверь!» Я сделала над собой усилие.
– Как ты узнала, что я здесь? Я даже свет не включала.
– От твоей двери исходит столь мощная волна социофобии, что ее может учуять лишь другой социофоб! Что делаешь?
– Ничего.
– Дело!
…
Мы выпили.
– У тебя есть еда? Ты ела? Хочешь, закажем? Что читаешь? У, классный художник! – Принцесса открыла и закрыла альбом с проститутками. Она чуть ли не вприпрыжку ходила по комнате, трогала вещи, крутилась на вращающемся стуле, снова вскакивала, переключаясь между вином, телефоном и книжками. – Что закажем? Суп с лапшой или сладкую курицу? Оу, роллы с устричным омлетом? Или тебе пельмени, как обычно? Ты опять была на блошином книжном в храме? Класс, что это – опера в комиксах? А ты видела там старые голливудские фильмы покадрово, тоже типа комиксы? И вина еще закажем, ты как? Такое впечатление, что он их всю жизнь рисовал, этих теток, да? На самом деле, это каталог только одной выставки, у него еще куча всего – о будда, глянь! – эта женщина украла нашу собаку! – Принцесса развернула альбом ко мне. На картине действительно присутствовала собака, похожая на ту колченогую, что я видела на видео Принцессы с родителями. – Ну, я заказала. Мне надо кучу всего тебе рассказать! Но сначала ты! Как дела? Куда пропала вчера? Я заходила. Все хорошо?
Ясно, что человеку в таком хорошем настроении нужно было просто услышать «да!», чтобы немедленно перейти к по-настоящему волнующим новостям. Но я была в яме, и мне преступно хотелось, чтобы над ней перестали радостно скакать, а совсем даже наоборот – залезли внутрь и сидели там со мной, глубоко несчастные. Меня охватил пафос проклятого поэта, взывающего из сатанинской бездны к мирному, ничего не подозревающему прохожему у книжной раскладки, раскрывшему случайный томик стихов на эпиграфе:
«Взалкав потерянного рая,
Страдай, сочувственно скорбя,
Со мной!.. Иль прокляну тебя!»
В общем, я понимала, что веду себя плохо, но все равно попыталась испортить Принцессе настроение пересказом «Плацентарных мистерий». Она выслушала с большим одобрением.
– Да-а-а, моща! Ну и? – подгоняла она. – Чего ты расстроилась? Что не можешь – не хочешь делать актуальное искусство? Зачем тебе? У тебя другое.
– Неактуальное.
– А-ха-ха! Да какая разница? Просто делай, что тебе хочется.
– Ты издеваешься?
– Почему?
– Потому что я рассказываю тебе душераздирающую драму о потере жизненных ориентиров, а ты говоришь «просто делай что хочется!»
– Не знаю, я просто делаю что нравится. И потом, что поменялось? Ну посмотрела ты эти… маточные таинства или как там? Вряд ли ты что-то новое узнала об ужасном положении женщин? Ты же европейка, это здесь феминизм внове. Что тебя так потрясло?
– Помнишь, как я тут вещала, что искусство не может конкурировать с новостями в изображении кошмаров, ужасов и бед? Что оно проиграет на чужом поле и потому должно играть на своем, а его поле – красота, жизнь, истина и все такое вечное?
– Ага! – почему-то обрадовалась Принцесса, разливая по бокалам оставшиеся полбутылки.
– Я ошибалась.
– Ага! Ну ладно, хватит. Слушай!..
* * *
Следующие полчаса я слушала Принцессу, взволнованную известием о скором приезде бойфренда. По такому случаю она вчера целый день была на шоппинге, а плацентарные мистерии ее не интересовали – и точка. Она была красива, влюблена и счастье било из нее таким напором, что даже я вынырнула из ямы, и мы радостно предались обсуждению трех вечных вопросов любовной схоластики: «А ты что?», «А он что?», «Ну а ты что?!»
Курьер принес еду и новую бутылку вина. Мы переместились за перегородку в жилую часть студии, переоборудовав тумбочку под стол, чтобы курить на подоконнике.
– Так это приезжает тот принц, про которого ты связала джемпер? – уточнила я.
– Да, он!
– Ты не жалеешь, что подарила мне свитер? Может, вернуть его тебе? Отдашь ему?
– Не, – чуть подумав, махнула рукой Принцесса. – Пусть будет у тебя. Тебе же он так нравится. И потом, для него он маловат.
Юноша-Про-Которого-Джемпер (сокр. – Джем) еще год назад был «просто каким-то чуваком» из общей компании. То есть знакомы они были давно, но «что-то такое» между ними началось меньше года назад – после разрыва с бывшим, от которого Принцесса восстанавливалась здесь, в резиденции. Поначалу Джем сострадал Принцессе утонченными беседами о том, с каким ужасом демоны сансары наблюдают, как мы влюбляемся в тех, кого они послали на перерождение лишь затем, чтобы закалить наш характер смертельными дозами боли. Но не успело «что-то такое» перерасти в «нечто большее», как Джема позвал на работу какой-то стартап в Силиконовой долине, и он уехал в Штаты.
Дальше – известно: из переписки они сплели не только свитер, а целую любовь на расстоянии и стремительные планы на будущее. Он едет к ней, они едут к родителям, она едет к нему в Штаты, а потом – «что-нибудь придумается», по работе «что-то там подвернется», и все вместе «как-то оно будет».
– Ну то есть ты не волнуешься?
– Я очень волнуюсь, с чего ты взяла?!
– Ты всегда так говоришь про жизненно важные планы и события типа переезда, работы, безденежья и неизвестности: «Я не волнуюсь!»
– А, да. Про это я не волнуюсь, – закивала Принцесса. – Я волнуюсь от любви. Я боюсь, что он приедет, я его увижу – и умру!
Она встала с подоконника и, раскинув руки в стороны, упала спиной на кровать, изображая, как умрет.
– Как прекрасно…
– Скажи, ты веришь в большую любовь? – спросила она у потолка, лежа в позе морской звезды.
– М-м-м-м…
– В маленькую любовь?
– :)
– Нет, ну правда? – Принцесса привстала на локтях. – Я же тебя как старшего товарища спрашиваю. Возможна ли такая любовь, чтоб до смерти? На всю жизнь? Как понять, что это она? Ведь каждая в начале кажется «одной-единственной-настоящей»!
– Я чувствую себя своей бабушкой.
– Ну, я не хотела сказать, что ты настолько старая…
– Когда мне было лет шестнадцать, я была очень влюблена, и бабушка дала мне именно такой совет, которого ты сейчас ищешь – как отличить «ту самую любовь, которая на всю жизнь». Мне он не понравился.
– Все равно расскажи!
– Я тайно презирала бабушку за этот совет годами.
– Хорошо, я обещаю не презирать тебя, выкладывай уже!
Она села на кровати, выпрямилась и подалась вперед, всем видом показывая, что превратилась в уши.
– Ну, было так. Бабушка видела, что я влюблена, потому что я была вот как ты сейчас – вся в мечтах и волнениях. Ей, конечно, было страшно интересно – кто он да что он… Но я и ребенком-то всегда была скрытным, а подростком и вовсе ничего не рассказывала. Короче, любопытство буквально снедало ее. И вот как-то она подловила меня в особо благостном настроении, накормила сладким штруделем (пирог такой), приготовила мне ванную с пеной, принесла туда еще каких-то дефицитных фруктов, короче, декаданс и роскошь по тем временам. А сама присела на край ванной и беседует со мною задушевный разговор. Юность свою вспомнила, слово за слово – я призналась, что о да, у меня любовь! «А кто он?» – вкрадчиво спрашивает бабушка. Я говорю: «Он – поэт». А он правда был поэтом. То есть я была не просто романтически влюблена, а супер-мега-романтически влюблена в меланхолического гения («проклятого бездельника» в переводе на бабушкин язык). У тебя, например, кто?
– Инженер.
– Вот видишь? А тут – поэт. Ну, бабушка не смогла скрыть своего разочарования, хотя очень старалась. «Поэ-э-эт?» – протянула она, как бы одобрительно кивая, а у самой в глазах тревога плещется, аж штормит. «Это хорошо, что поэт… Поэт – это конечно, да, хм, да-а-а-а». На этом она исчерпала свой талант к притворству и перешла к делу. А вот, говорит, скажи мне, милая, а если, например, надо на базар сходить? За картошкой? Как он, этот твой поэт? Сходит?
Принцесса прыснула.
– Ну а ты че?
– Да ниче! Представь. Мне шестнадцать. Я вся из себя возвышенная и влюбленная. В глазах – звезды, в жилах – мед, в ушах – музыка сфер. Любовь – это чаша с ядом, покрытая шоколадом. А бабушка грязной картошки с базара туда накидала! Я с головой ушла под воду, давая понять, что «я тебе больше никогда ничего не скажу!» А когда вынырнула (дышать же надо), то взглядом метала в нее молнии бесконечного презрения, надеясь, что она уйдет. Но она не ушла, а вместо этого дала мне совет на миллиард. Она сказала: «Милая, после этой любви будет другая». (Это невозможно! Какое оскорбление!) «А может, и несколько». (Несколько оскорблений!) «И всякий раз будет казаться, что он – тот самый. Чтобы понять, так ли это, представь, что твой избранник идет на базар за картошкой». (Фу!) «И если ты не можешь себе это представить, не выходи замуж за такого человека». («О смерть! Скажи, где твое жало?»)
– И-и-и…?!
– И-и-и… я так сильно возненавидела ее совет, что не смогла забыть. И ненароком последовала ему. Мне даже не пришлось проводить мысленного эксперимента. Мой будущий муж поначалу пытался вести себя романтично – приносить свежую клубнику со сливками или там… нарциссы. А потом сообразил, что у меня в доме практически никогда нет еды, и стал таскать с рынка уже картошку и жарить ее нам на ужин, потому что я тогда этого не умела. Ну… и я подумала: «В этом что-то есть…» С тех пор прошло двадцать лет, у нас трое детей, и мы планируем состариться вместе, путаясь, где чья вставная челюсть на прикроватной тумбочке.
– Шик. Значит, мысленный эксперимент. «Яшмовый император моего сердца идет на базар за картошкой». Я запомнила. За бабушек!
– За бабушек.
Дзин-н-н-нь!
* * *
Когда под утро Принцесса засобиралась к себе, в моем ослабленном алкоголем сознании воскресла казненная поутру мечта – и забилась в голове, как оживший мертвец.
– У тебя есть большая мечта? Такая, знаешь, чтоб «по жизни»? – спросила я Принцессу почти у самой двери.
Она надолго задумалась на пороге, будто сама идея о какой-то там далекой мечте никогда и в голову ей не приходила.
– Наверное, меня бы устроила обычная жизнь, – наконец сказал она.
Для меня такой ответ прозвучал примерно, как для нее – мой вопрос: все слова понятны, но суть сказанного туманна.
– Ну, вот как сегодня, – пояснила Принцесса. – Сегодня был хороший день. И ночь, да? Но это был обычный хороший день. Я занималась стиркой, сходила в спортзал, сидела в кафе и писала заметку в журнал… и смотри, – она сунула руку в рюкзак, – я купила авокадо! Хочешь авокадо?
– Нет, спасибо, я не хочу авокадо. Ну то есть твоя мечта – это бесцельная, но приятная жизнь.
– Да-а-а-а… – закивала Принцесса. – Чего ты смеешься?
Я смеялась от мысли, что мне для того, чтобы жить бесцельно, нужно было бы сначала задаться такой целью. Ну и от зависти, конечно.
* * *
Я так не могла.
Я была парализована паникой бесцельно проживаемых дней и открывшейся мне бездной новой нелепой информации. Ради чего я бросила семью и пропускаю дни рождения детей? Ради мечты? Ее больше нет! Тогда чем я тут занята? Рисованием? Но рисование не шло. Мне было неспокойно. И это был замкнутый круг: успокоить меня могло только рисование, а оно не шло, потому что я была в тревоге и смуте.
Никогда не понимала тезиса о том, что творчество возникает из страдания и мытарств. Моя пугливая способность держать в руке карандаш всегда напрямую зависела от полного душевного равновесия.
С годами я научилась пересиливать себя и продолжать работать, но все нарисованное в эти периоды было вымученным и душным.
Однако сейчас я была не на работе. Мне не нужно было пересиливать себя. У меня было три законных месяца, выделенных исключительно на Мечту, и я могла в кои-то веки вести себя как Свободный Художник. Мысль о том, что я потрачу это драгоценное время на Хандру Свободного Художника, потрясала меня своей нелепостью. Чувствуя, что грядет полный застой, я ухватилась за надежду унять смятение ответами на мучившие меня вопросы. Может, если я все пойму, то уймусь и снова смогу рисовать?
Поговорить было не с кем. Семья и друзья далеко, Принцесса влюблена, Поэтесса непредсказуема, Мистер Ын страшен, Хесус надменен, Леон безумен, Стив… что с него взять? Я стала таскать книжки и журналы по совриску из библиотеки и забивалась с ними в парк или кафе, которое облюбовала неподалеку от неонового олимпа.
13
Закат над Адриатикой
В кафе были плюшевые фигуры бегемотов в человеческий рост. Не один бегемот, как у меня в студии (причем невидимый) – а много! Разных. Безумных расцветок типа фуксии и купороса, разряженных в платья с блестками, боа и бусы! Наряды продавались и менялись. Бегемоты стояли на задних лапах с чуть опущенными мордами и слегка разведенными в стороны человеческими руками, что придавало им озадаченный вид, будто они не помнят, как здесь очутились и почему все так произошло.
По непонятным причинам в кафе никогда никого не было. Это место было будто заколдованным: даже редкие случайные посетители проводили в нем не дольше пары минут и уходили. В общем, я посчитала это знаком и ходила к бегемотам искать мудрости.
Странно, конечно, что понадобилось приехать в Китай, чтобы разобраться с историей западного совриска. Но единственную в библиотеке книжку про местный авангард, которая была на английском, я прочла сразу же после ретроспективы, а остальные книги на доступном мне языке были о «таких европейцах!» Но это было даже кстати. Мои познания в истории искусств гасли примерно к концу девятнадцатого века, как экран в конце старого фильма, на котором появляется слово «Конец». То есть аккуратно к началу совриска.
* * *
Историю современного искусства я смутно представляла себе так.
В конце девятнадцатого века импрессионисты взбунтовались против академии искусств с ее классическими стандартами и салонными пошлостями. Их можно было понять: на дворе – поезда, телефон-телеграф, уж и фотографию изобрели, электричество включили и – мыслимое ли дело? – кино на подходе! А в замшелых застенках академии все плодятся и плодятся гладкие нимфы в лунном свете, послеполуденные фавны, римские оргии и прочие красоты, навеки задохнувшиеся в сладких розовых лепестках прошлого, как те гости на пиру у Гелиогабала. «Тело ваше живет в современном времени, а душа одета в бабушкин старый лифчик», как выразился Малевич про академическую живопись. И припечатал, в духе косноязычного, но мудрого физрука: «Дупло прошлого не может вместить бег нашей жизни».
Ну а после того, как дерзкие импрессионисты швырнули «бабушкин лифчик» в лицо старьевщикам-академистам, начался весь этот авангардный фарш – фовисты, фумисты, кубисты, супрематисты, футуристы, дадаисты, сюрреалисты, абстрактные экспрессионисты, минималисты, концептуалисты… В общем, дальше у меня в голове было [неразбр.], потому что прошлый век был сплошным путаным месивом из неистовых «-истов». И [неразбр.] как, но именно это месиво уничтожило все классические стандарты, лишь слегка примятые импрессионистами. А раз стандартов больше нет, то как оценивать искусство? А никак. Сама мысль сделалась смешной. Так что Пьета равна колготам. Но… но…
Я была как те бегемоты – почему все так произошло? Что там случилось с искусством в двадцатом веке? Какие такие задачи ставили себе художники, что побочным эффектом от их занятий стало изгнание красоты, а они и не заметили «невидимой гориллы»?
* * *
Первое, что бросилось мне в глаза, была поразительная потребность художников «плевать в лицо буржуа». Когда я впервые повстречала эту странность в памятной книжке про венских акционистов в прачечной, то на автомате списала ее со счетов как невнятную идиосинкразию.
Но нет же, это был не баг, а фича! Из книг, которые я почитывала у бегемотов, выходило, что «плевать в лицо буржуа» было чуть ли не моральным императивом художника.
Судя по всему, обильное слюноотделение выработалось у гениев параллельно с «образом художника» как эдакого отвязного и неуправляемого существа. В двух словах, эволюция следующая. До ренессанса художник был скромным ремесленником и скорее служил миру, нежели проклинал его. В эпоху Возрождения появилось представление о творце как о натуре тонкой и меланхолической, однако же художники по-прежнему работали на заказ, обслуживая в основном церковь и знать. В восемнадцатом веке арт-тусовка переместилась из дворцовых зал в салоны аристократии и богатых буржуа. На тот момент художник все еще был приличным человеком, а не гением.
А вот когда после французской революции богема покинула салоны и стала тусоваться по барам и кафе – тогда и начал формироваться романтический образ художника как гения-бунтаря: нищий, но свободный духом пророк, один против толпы поносящих его профанов, воплощение потных страхов добропорядочных бюргеров, ни на кого не похожий, исключительный, с уникальным и недоступным остальным видением мира. Он попирал приличия и черту дозволенного, где бы она не пролегала, вскрывал язвы, нарушал покой, расшатывал устои, жил быстро, умирал рано и оставлял по себе красивый труп и драгоценную нетленку.
Так богема и буржуазия вступили в больные, созависимые отношения, в которых первая постоянно метила плевком в рожу второй по праву Избранного, а вторая очень хотела приобщиться к возвышенному таинству творения и по такому случаю соблазняла гения богатством и славой. Тот, как правило, милостиво соглашался, но с сохранением святого права плеваться как и куда вздумается – с той разницей, что теперь плевки переплавлялись в алхимических лабораториях критиков из оскорблений в чистое золото. Ну и еще за них давали премии.
* * *
Не сразу, конечно. Был проделан путь. Но суть в том, что творцы как начали выступать с начала прошлого века с особо свирепыми декларациями о намерении плюнуть в лицо буквально всему миру, так уже и не смогли остановиться. Лучше всего это столетие то ли угроз, то ли обещаний еще в 1933 году суммировал Курт Швиттерс: «Все, что нахаркает художник, будет искусством».
Поначалу публика была очень чувствительна. Ее фраппировали сущие пустяки. Синяя голая женщина в исполнении каких-нибудь невинных фовистов – и та воспринималась в штыки, с истерикой на тему смерти искусства. Бедные… «Никто и не подозревал», как сказано у Пу Сунлина.
Хоть я и возвышалась над незакаленной публикой на сто с лишним лет, скорость превращений в тогдашнем искусстве поражала воображение. Я стала думать, будто изгнание красоты и вправду могло стать случайным побочным эффектом бурных художественных экспериментов начала века.
Люди были так плотно заняты раскурочиванием «дупла прошлого», могли не и заметить… Вон сколько всего происходит. Черный квадрат анонсирует конец искусства. Пикассо расчленяет лица на части и сшивает их обратно, как слепой доктор Франкенштейн. Сальвадор Дали объявляет картину «цветной мгновенной фотографией отдельно взятого сумасшествия». Моне Лизе пририсовывают усы… Впрочем, это лишнее – тут же смекают авангардисты – несите сразу реди-мейд! Вот, скажем, писсуар. Чем не фонтан?
«Если изображение не шокирует, оно ничто» провозглашает Марсель Дюшан, автор первого на земле реди-мейда – обычного писсуара, вдруг нагруженного смыслами настолько, что он, как Архимедов рычаг, перевернул весь мир искусства с ног на голову. Успех бешенный интерпретаций – море. Очертания писсуара подсказывают критикам такие толкования, как «это Мадонна» или «нет, это Будда».
Сам художник даже расстроился от потных объятий тех самых людей, плевать на которых он так стремился: «Я швырнул им в лицо писсуар, и теперь они восхищаются его эстетическим совершенством».
Дюшан написал это спустя полвека, когда проблема с плевками в лицо буржуа была уже так очевидна, что ее стало невозможно игнорировать, примерно как моего невидимого Бегемота в студии. Внуки той самой буржуазии, в которую с таким остервенением целились авангардисты начала века, с большим удовольствием скупали «плевки» по баснословным ценам.
На самом деле, искусству, конечно, не было дела до писсуаров. Арт-среда сделала стойку на революционную идею: художник – это демиург, который может взять что угодно и назначить его искусством. Силой одного этого внимания предмет становится равен той же Моне Лизе. А если обычный человек, которого никто в Художники не рукополагал, принесет в музей, ну скажем, свои очки и положит их на пол выставочного зала, чуда не произойдет (такие попытки были). До этого все думали, что произведение искусства – это некий предмет для созерцания, созданный руками художника. А после писсуара все поняли, что художественный акт – это не картина маслом, а контекст и те загадочные процессы в голове и душе гения, которые делают эту картину возможной. Картина при этом – необязательный бонус, а вот процессы – самоценны.
Так в далеком 1917 году художник стал богом, а искусство одержало еще одну великую победу в борьбе за независимость от реализма. Если черный квадрат освободил живопись, потому что «не был похож ни на что реальное», то реди-мейд победил проклятую реальность тем, что был ею сам.
Словом, события развивались, как в сказке про мальчика, который кричал «Волк! Волк!» Художники так часто устраивали окончательную смерть искусства, что публика выработала стойкий иммунитет, перестала шокироваться, а со временем и вовсе уяснила, что смерть – теперь и есть нормальное состояние искусства. То, что мертво, умереть не может. Все хорошо.
«Я действительно хотел избавиться от искусства примерно так, как многие сейчас хотят покончить с религией», сокрушался все тот же Марсель Дюшан незадолго до смерти. Напрасные упования. Все попытки уничтожения Прекрасного неистово приветствовались публикой как новое слово в искусстве.
* * *
В попавшемся мне сборнике художественных манифестов двадцатого века «Волк! Волк!» был на каждой странице.
«Венера Милосская – наглядный образец упадка. Давид Микеланджело – уродство. Искусство натурализма есть идея дикаря – стремление к передаче видимого, но не создание новой формы», – делился соображениями Казимир Малевич в «Манифесте супрематизма» 1916 года. «До сей поры не было попыток живописных как таковых, без всяких атрибутов реальной жизни. Искусство было верблюдом, навьюченным разным хламом одалисок, египетскими и персидскими царями Соломонами, Саломеями, принцами, принцессами с их любимыми собачками, охотами и блудом Венер. Живопись была галстухом на крахмальной рубашке джентльмена и розовым корсетом, стягивавшим разбухший живот ожиревшей дамы…»
Следом – яростный манифест итальянских футуристов: «Слишком долго Италия была свалкой всякого старья. Надо расчистить ее от бесчисленного музейного хлама – он превращает страну в одно огромное кладбище. Музеи и кладбища! Их не отличить друг от друга – мрачные скопища никому не известных и неразличимых трупов. Это общественные ночлежки, где в одну кучу свалены мерзкие и неизвестные твари…»
И в таком духе – манифест за манифестом. Я читала эту книгу ужасов с таким лицом, что бармен принес мне местную водку байцзю – просто так, от заведения. В подарок от бегемотов.
Чего ради я затеяла все это детективное расследование совриска? Ради пропавшей красоты? Ну так вот – я нашла ее труп. Авангардисты ни разу не скрывали страстного желания ее убить, закопать и сплясать на могиле победную хаку. Тут было все – улики, показания, признания – черным по белому, из уст самих художников. Ренессанс как воплощение деградации. Репрезентативное искусство как ругательство. Прекрасное как пытка.
Как же я ошибалась, полагая, что все понимают разницу между Пьетой и колготами и лишь притворяются, будто это вещи одного порядка. Какая наивность! Арт-среда уравнивала Пьету с колготами именно потому, что видела разницу, и Пьету следовало унизить до писсуара, потому что красота вот настолько презренна! Она была не просто изгнана, как двоечница из класса, а совершенно сознательно исключена из искусств с позором.
Ради чего? Ради ничего, буквально:
«Дадаизм значит ничто, и мы хотим изменить мир при помощи ничто», объявляют дадаисты из Цюриха.
«Наше Дело – ничего», вторят им британские вортицисты.
«Искусство давно умерло. Мое бездарное творчество – это борода, растущая на лице трупа. Дадаисты – пирующие черви…», печально соглашается русский дадаист Илья Зданевич.
Я благодарно выпила принесенную барменом водку и заплатила за нее, по-видимому, слишком щедро: с тех пор он приносил мне байцзю всякий раз, как видел меня за чтением.
* * *
И все же к ужасу и неприятию, которые будила во мне вся эта драма, примешивалась какая-то щемящая нежность. Сердце, вопреки разуму, то ли сострадало безумию, то ли очаровывалось отвагой этих людей и отправляло им в прошлое непонятные тонны сочувствия.
Поначалу ведь как? Художники честно занимались невинными экспериментами. Наивно верили, что смогут создать новый язык, не зависящий от реальности, философии, культуры и каких-либо еще неорганических примесей. Хотели выделить своего рода неделимые элементарные частицы чистого искусства. Но все «новые языки» являлись на свет увечными или мертворожденными.
Поразительно, но художники тогда искренне верили, что их искусство сможет изменить мир и человечество. Те же футуристы «заявляли без улыбки», что человек научится летать, потому что в его теле «дремлют крылья», и этот новый «человек, умноженный машиной», станет, по сути, киборгом с заменяемыми органами и деталями. Да, а зачат он будет без половой любви и прочих сентиментальных соплей, а исключительно силой духа, потому что «дух человеческий есть непривыкший к работе яичник», который они, футуристы, оплодотворят своим искусством! И заживет эта раса суперменов счастливо, без нищеты, эксплуатации и голода, в городах из железа и хрусталя, подвешенных к облакам за сверкающие шпили небоскребов.
И таких упований было много. Чуть ли не каждый второй не просто «выходил за пределы холста», а попадал прямо в футуристическую фантасмагорию, метафизическую идиллию или ступал на космический астероид, населенный расой совершенных существ, проводящих жизнь исключительно в созидании Прекрасного и последующем его созерцании.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.