Текст книги "Дикие пальмы"
Автор книги: Уильям Фолкнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
– Нет-нет, я не… – У нее даже врач здесь есть, подумал он. – Я не…
– Несомненно, – сказала женщина. – Это ошибка. Вы вернетесь в гостиницу или где вы там остановились и обнаружите, что вы все это выдумали – и что у вас жена беременна, и вообще, что у вас есть жена.
– Хотел бы я, чтобы так оно и оказалось, – сказал Уилбурн. – Но я… – Дверь открылась, и вошел мужчина, крепкого телосложения, достаточно молодой, карманы его пиджака чуть оттопыривались, он бросил на Уилбурна горячий, обнимающий, почти любовный взгляд горячих, карих, окруженных мясистыми мешками глаз, смотревших из-под прямых невинно разделенных пробором волос, как у маленького мальчика, и больше не упускал его из вида. Шея его была выбрита.
– Этот, что ли? – спросил он через плечо женщину в сиреневом, голос у него был хрипловатый от частого употребления виски, начатого в слишком раннем возрасте, и тем не менее это был голос добродушный, веселый и даже счастливый. Он не стал ждать ответа, подошел к Уилбурну и, прежде чем тот успел шелохнуться, движением похожей на окорок руки стащил его со стула. – Ты что же это, сволочь, приходишь в приличный дом, а ведешь себя как сволочь, а? – Он смерил Уилбурна счастливым взором. – Выкинуть его? – спросил он.
– Да, – сказала женщина в сиреневом. – А потом я хочу найти этого таксиста. – Уилбурн начал сопротивляться. И сразу же молодой человек, весь засияв, набросился на него с почти любовной радостью. – Не здесь, я тебе говорю, ты, обезьяна.
– Я сам уйду, – сказал Уилбурн. – Можете отпустить меня.
– Ну да. Конечно же, сволочь, – заявил молодой человек. – Я тебя только провожу. Ведь сюда же тебя проводили. Вот сюда. – Они снова оказались в холле, теперь здесь был небольшого роста, худощавый, черноволосый человек в выцветших брюках и голубой рубашке без галстука – какой-то слуга-мексиканец. Они подошли к двери, воротник пальто Уилбурна молодой здоровяк держал в своей огромной руке. Он открыл дверь. Здоровяк обязательно ударит меня хотя бы раз, подумал Уилбурн. Иначе он просто взорвется изнутри. Но ничего. Ничего.
– Может, вы мне поможете, – начал он. – Я только хочу…
– Да, конечно, – сказал молодой человек. – А не влепить ли ему разок, Пит? А?
– Влепи, – сказал мексиканец.
Он даже не почувствовал кулака. Он почувствовал, как низенькое крыльцо ударило его по спине, потом уже сырую от росы траву, и только тогда он начал чувствовать свое лицо.
– Может быть, вы мне поможете? – спросил он.
– Да, конечно, – сказал молодой человек хрипловатым счастливым голосом, – спроси меня еще раз. – Дверь со стуком закрылась. Немного погодя Уилбурн поднялся. Теперь он почувствовал, что его глаз, вся половина лица, вся голова медленно, болезненно наливаются пульсирующей кровью, хотя через минуту, зайдя в аптеку (она находилась на первом же углу, и он вошел в нее; он и да самом деле быстро набирался опыта, который следовало бы иметь уже к девятнадцати годам), он, посмотрев в зеркало, не увидел синяка. Но след удара был заметен, что-то было заметно, потому что клерк спросил:
– Что случилось с вашим лицом, мистер?
– Подрался, – ответил он. – У меня подружка забеременела. Есть у вас что-нибудь против этого?
Какое-то мгновение клерк смотрел на него жестким взглядом. Потом сказал:
– Это вам будет стоить пять долларов.
– И вы гарантируете, что оно подействует?
– Нет.
– Хорошо. Я беру.
Это была маленькая жестяная коробочка без этикетки. В ней находилось пять каких-то таблеток, похожих на кофейные зерна. Он сказал, что виски способствует и двигаться нужно больше. Он велел принять две сегодня вечером и пойти куда-нибудь потанцевать. Она приняла пять, они вышли из дома, купили две пинты виски и наконец нашли танцплощадку, увешанную дешевыми цветными лампочками и заполненную формами цвета хаки и партнершами, танцующими за деньги.
– Ты тоже выпей, – сказала она. – Как твое лицо – сильно жжет?
– Нет, – ответил он. – Пей. Пей сколько можешь.
– Господи, – сказала она. – Ведь ты и танцевать не умеешь, да?
– Нет, – возразил он. – Я умею. Умею. Я могу танцевать. – Они стали двигаться по площадке, натыкаясь и наталкиваясь на других, а другие натыкались и наталкивались на них, они двигались как сомнамбулы, иногда попадая в такт короткой фазе истеричной музыки. К одиннадцати часам она выпила почти полбутылки, но от этого ее только стало тошнить. Он дождался ее у дверей туалета, лицо у нее было цвета известки, а глаза желтые и неукротимые. – Значит, ты и таблеток лишилась.
– Только двух. Я боялась этого, а потому подставила тазик, потом отмыла их и приняла снова. Где бутылка?
Им пришлось выйти, чтобы она смогла выпить, потом они вернулись. В двенадцать она почти закончила первую бутылку, лампочки на площадке выключили, только прожектор высвечивал вращающийся шар из разноцветного стекла, а потому по лицам танцоров, имевшим трупный оттенок, носились цветные пылинки-лучики, как в каком-то морском кошмаре. В зале был человек с мегафоном; здесь проходило какое-то танцевальное соревнование, а они даже не подозревали об этом; музыка громыхнула и замолкла, зажглись огни, воздух заполнился ревом мегафона, и победившая пара вышла вперед. – Меня опять тошнит, – сказала она. И опять он ждал ее – лицо цвета известки, неукротимые глаза. – Я их снова помыла, – сказала она. – Но больше пить я не могу. Идем. Они закрываются в час.
Вероятно, это действительно были кофейные зерна, потому что три дня спустя ничего не случилось, а через пять дней даже он признал, что время прошло. И теперь они в самом деле поссорились, он проклинал себя за это, сидя на скамейках в парках и перечитывая колонки, озаглавленные «требуются», в газетах, которые извлекал из мусорных бачков, убивая время до того момента, пока не пройдет его синяк, этот фонарь, чтобы он мог в приличном виде предложить свои услуги, он проклинал себя за то, что она держалась так долго, могла держаться и держалась бы и дальше, но он все-таки довел ее, он знал, что сделал это, и клялся себе, что переменится, прекратит это. Но когда он возвращался в их комнату (теперь она немного похудела, и в ее глазах появилось что-то необычное; все, что сделали таблетки и виски, – придали ее глазам выражение, которого не было раньше), все шло так, будто он не давал себе никаких обещаний, теперь она ругала его, молотила по нему своими твердыми кулаками, потом, сдерживая себя, бросалась к нему со слезами: – О господи! Гарри, сделай же так, чтобы я остановилась. Успокой меня! Поколоти меня! – Потом они лежали, прижавшись друг к другу, одетые, на время умиротворенные.
– Все будет в порядке, – сказал он. – Сейчас многим приходится так поступать. Благотворительность не такая уж плохая вещь. Или можем найти кого-нибудь, кто возьмет ребенка, пока я не…
– Нет. Так дело не пойдет, Гарри. Так оно не пойдет.
– Я знаю, поначалу это звучит неважно. Благотворительность. Но благотворительность это не…
– К черту благотворительность. Разве меня когда-нибудь волновало, где мы берем деньги, где или как мы живем, вынуждены жить? Дело не в этом. Дело в том, что они причиняют слишком много страданий.
– И это я тоже знаю. Но женщины должны вынашивать детей… Ведь ты сама родила двоих…
– Плевать я хотела на боль. Я говорю не о боли деторождения, оставим это. Я привыкла к этому, против этого я не возражаю. Я говорю, что они причиняют слишком много страданий. Слишком много. – И теперь он понял, осознал то, о чем она говорит; он подумал спокойно, как думал и раньше, что она, едва познакомившись с ним, бросила ради него то, чего он никогда не сможет предложить ей, и вспомнил древние, опробованные, истинные, неопровержимые слова: Кость от кости моей, кровь и плоть и даже память от крови моей и плоти и памяти. Против этого не возразишь, сказал он себе. С этим трудно что-нибудь поделать. Он чуть было не сказал: «Но это будут наши дети», но вдруг понял, что именно это она и имеет в виду, именно это.
И все же он еще не мог сказать «да», не мог сказать «ну ладно». Он мог говорить это себе на скамейках в парках, он мог выставить перед собой руку, и она не дрожала. Но он не мог сказать эти слова ей, он лежал рядом с ней, обнимал ее, пока она спала, ощущая, как самые последние запасы неколебимости и мужества покидают его. «Все верно, – шептал он себе, – нужно тянуть время. Скоро пойдет четвертый месяц, и тогда я смогу сказать себе, что теперь слишком поздно, чтобы рисковать; и тогда даже она поверит в это. Потом она просыпалась, и все начиналось сначала – доводы, которые никуда не вели, а переходили в ссору, а потом в ругань, пока она наконец не останавливала себя и прижималась к нему, рыдая в безумном отчаянии: – Гарри! Гарри! Что мы делаем? Мы, мы, сами! Успокой меня! Поколоти меня! Прибей меня! – В тот последний раз он держал ее, пока она не успокоилась. – Гарри, давай заключим с тобой договор.
– Конечно, – устало сказал он. – Что угодно.
– Договор. Пока у меня не подойдет следующий срок, мы больше не будем говорить о беременности. – Она назвала число, на которое должны приходиться ее следующие месячные, до него оставалось тринадцать дней. – Это наилучшее время, а потом будет уже четыре месяца, и тогда уже будет слишком поздно. Значит, с этого момента и до тех пор мы даже говорить об этом не будем; я постараюсь сделать жизнь для тебя как можно легче, пока ты ищешь работу, хорошую работу, на которую мы сможем прожить втроем…
– Нет! – воскликнул он. – Нет! Нет!
– Постой, – сказала она. – Ты же обещал. И если ты не найдешь работы к тому времени, то ты сделаешь это, снимешь с меня этот груз.
– Нет! – закричал он. – Я не сделаю этого! Никогда!
– Но ты обещал, – сказала она, спокойно, мягко, медленно, словно он был ребенком, только начавшим учить английский. – Неужели ты не понимаешь, что третьего нам не дано?
– Я обещал, да. Но я не говорил, что…
– Я как-то сказала тебе, что не верю, что любовь умирает, все дело в мужчине и женщине, умирает что-то в них и больше не заслуживает любви. Посмотри теперь на нас. У нас должен быть ребенок, но мы оба знаем, что не можем иметь ребенка, не можем позволить себе это. Они причиняют такие страдания, Гарри. Жестокие страдания. И я хочу, чтобы ты сдержал свое обещание, Гарри. А теперь до того дня мы можем даже не говорить об этом, не думать больше об этом. Поцелуй меня. – Мгновение спустя он прижался к ней. Они поцеловались, и их прикосновение друг к другу было прикосновением брата и сестры.
И теперь все снова было как в Чикаго, в те первые недели, когда он ходил из больницы в больницу, где администрация проводила с ним беседы, которые, казалось, умирали, начинали увядать и тихо гаснуть в определенный момент, он знал об этом заранее и ждал этого, а потому пристойно переносил этот похоронный обряд. Но не теперь, не сейчас. В Чикаго он обычно думал: Я чувствую, что меня ждет неудача, и неудачи сопутствовали ему; теперь он знал, что его ждет неудача, и отказывался верить этому, отказывался принимать в ответ «нет», пока ему чуть ли не начинали грозить физическим насилием. Теперь он ходил не только по больницам, он ходил куда угодно. Он говорил ложь, любую ложь; он приходил на беседы с какой-то безумной, холодной, маниакальной решимостью, уже чреватой собственным отрицанием; он всем обещал, что может и будет делать что угодно; идя как-то раз после полудня по улице, он случайно поднял глаза, увидел вывеску «доктор», вошел в кабинет и на самом деле предложил делать за полцены любые аборты, какие ему предложат, сообщил об имеющемся у него опыте, и (он понял это позднее, когда вернулся в относительно нормальное состояние) только то, что его вывели оттуда силой, помешало ему предъявить письмо Бакнера как свидетельство его способностей.
Однажды он пришел домой посреди дня. Он долго стоял перед дверью, прежде чем открыть ее. И даже после этого не вошел, а остался в дверном проеме, на голове у него была дешевенькая, белая, гармошкой шапочка с желтой полоской – опознавательный знак низшего служащего Управления общественных работ, ответственного за безопасность дорожных переходов в районе школы – сердце его было заледеневшим и спокойным от горя и отчаяния, которое было почти что умиротворяющим. – Я буду получать десять долларов в неделю, – сказал он.
– Ах ты обезьяна! – сказала она, и тогда в последний раз в жизни он увидел, как она плачет. – Ты ублюдок! Проклятый ублюдок! – Она подошла и сорвала с него шапочку и швырнула ее в печку (сломанная решетка была закреплена лишь с одной стороны, а сама печка набита выцветшей гофрированной бумагой, которая когда-то была то ли красной, то ли пурпурной), а потом прижалась к нему и зарыдала безутешно, по ее лицу потекли, заструились безутешные слезы. – Ты ублюдок, проклятый ублюдок, ты проклятый, проклятый, проклятый…
Она сама вскипятила воду и вытащила жалкий инструмент, который ему предоставили в Чикаго и которым он воспользовался только раз, потом, лежа на кровати, она подняла на него глаза. – Все в порядке. Это просто. Ты знаешь это; ты уже делал это раньше.
– Да, – сказал он. – Просто. Нужно только впустить воздух. Все, что нужно, это только впустить воздух… – Потом его снова начала бить дрожь. – Шарлотта. Шарлотта.
– Ты не бойся. Одно прикосновение. Туда попадает воздух, а завтра все будет кончено, и со мной все будет в порядке, и мы снова будем навеки самими собой.
– Да. Навеки. Но мне нужно переждать минуту, пока мои руки… Смотри. Они дрожат. Я не могу унять дрожь.
– Хорошо. Мы переждем минуту. Это просто. Это интересно. Ново, я хочу сказать. Ну вот. Твои руки больше не дрожат.
– Шарлотта, – сказал он. – Шарлотта.
– Все в порядке. Мы знаем как. Как это, ты мне сказал, негритянки говорят? Прополощи меня, Гарри.
И теперь, сидя на скамейке в пышном, зеленом и ярком парке Одюбон, – где луизианское лето вошло уже в полную силу, хотя не наступил еще и июнь, – наполненном криками детей и звуками тележек молочников, совсем как в чикагской квартире, он, прищурив глазе, смотрел, как такси (водителя попросили подождать) остановилось возле аккуратной и ничем не примечательной, хотя и не вызывающей никаких сомнений двери, как она вышла из машины в темном платье, год с лишком пролежавшем в сумке из прошлой весны, проделавшей более трех тысяч миль, и поднялась по ступенькам. Потом звонок, вероятно, та же чернокожая горничная: «Господи, миссис…» и потом – ничего, вспомнив, кто платит зарплату, хотя, может быть, и нет, потому что они привыкли, ведь обычно чернокожие покидают биржу труда, перестают быть безработными только вследствие смерти или тюремного заключения. А потом комната, какой он впервые увидел ее, комната, где она сказала: «Гарри… так вас зовут Гарри?… что же мы будем делать?» (Ну что ж, я сделал это, подумал он. Ей придется признать это). Он почти видел их, их двоих, Риттенмейера в двубортном костюме (теперь, может быть, фланелевом, но обязательно в темном, нескромно кричащем о скромном покрое и цене), четверых, Шарлотта с одной стороны, а трое остальных – с другой, двое ничем не примечательных детей, дочери, у одной материнские волосы и ничего, кроме них, у другой, младшей, вообще ничего, младшая, наверно, сидит у отца на коленях, другая, старшая, стоит, прижавшись к нему; три лица, одно непроницаемое, два из них непримиримые и непроницаемые, второе холодное и немигающее, третье просто немигающее; он почти видел их, почти слышал их:
– Иди, поговори с мамой, Шарлотта. Возьми с собой Энн.
– Не хочу.
– Иди. Возьми Энн за ручку. – Он почти слышал, видел их: Риттенмейер спускает младшую с колен на пол, старшая берет ее за руку и они идут. А теперь она берет младшую на руки, а та смотрит на нее с напряженной, абсолютно пустой отрешенностью, свойственной детям, старшая прижимается к ней, послушная, холодная, и терпит ее ласки, еще до окончания поцелуя отталкивая ее, и возвращается к отцу; мгновение спустя Шарлотта видит, как она тайком от нее манит к себе выразительными движениями рук младшую. И тогда Шарлотта спускает ее на пол, и та возвращается к отцу, разворачивается у его колен и по-детски поднимает ножку, чтобы забраться обратно, по-прежнему глядя на Шарлотту отрешенным взглядом, лишенным даже любопытства.
– Отпусти их, – говорит Шарлотта.
– Ты хочешь, чтобы я отослал их?
– Да. Они хотят уйти. – Дети уходят. И теперь он слышит ее; это не Шарлотта, он знает это так же верно, как Риттенмейер никогда не узнает. – Значит, вот чему ты научил их.
– Я? Научил их? Ничему я их не учил! – кричит он. – Ничему! Не я их…
– Я знаю. Извини. Я не это хотела сказать. Я не… Как они – здоровы?
– Да. Я же тебе писал. Если ты помнишь, несколько месяцев у меня не было твоего адреса. Письма вернулись. Можешь взять их, когда и если захочешь. Ты неважно выглядишь. Ты поэтому вернулась домой? Или ты не вернулась?
– Я приехала повидать детей. И отдать тебе это. – Она достает чек с двумя подписями и перфорацией против подделки, клочок бумаги, которому больше года, засаленный и нетронутый и только немного потрепанный.
– Значит, ты вернулась на его деньги. Тогда это принадлежит ему.
– Нет. Это твое.
– Я отказываюсь принять его.
– Твое дело.
– Тогда сожги его. Уничтожь.
– Зачем, ну зачем ты делаешь себе больно? Почему тебе нравится страдать, когда нужно еще так много успеть сделать, так дьявольски много? Оставь его детям. В наследство. Если не от меня, то хоть от Ральфа. Ведь он все еще их дядя. И он не сделал тебе ничего плохого.
– В наследство? – говорит он. И тогда она рассказывает ему. О да, сказал себе Уилбурн, она расскажет ему; он почти видел это, слышал… двое людей, между которыми когда-то, вероятно, было что-то вроде любви, которые, по крайней мере, чувствовали физическое влечение друг к другу, о котором только плоть может попытаться сказать, имеет ли оно хоть какое-то отношение к любви. О, она расскажет ему. Он почти видел и слышал, как она кладет чек на ближайший стол и говорит ему:
– Это случилось месяц назад. Вначале все было в порядке, только у меня не прекращалось кровотечение, и довольно сильное. Но вдруг два дня назад кровотечение прекратилось, а значит, дела плохи, и может быть самое худшее – как это называется? токсемия, септикопиемия? Впрочем, не важно – это еще впереди. Еще ждет нас.
Люди, проходившие мимо скамейки, где он сидел, были одеты в льняную одежду, и теперь он заметил, что начался всеобщий исход из парка – нянюшки-негритянки, которые умудрялись даже своим накрахмаленным бело-голубым платьям придавать какое-то странное и ослепительное свойство, дети, визжа, двигались яркими стайками, как опадающие лепестки цветов на зеленом фоне. Время приближалось к полудню; Шарлотта была в доме уже больше получаса. Потому что на это нужно время, подумал он, видя и слыша их: Он пытается убедить ее сразу же ехать в больницу, в лучшую, к лучшим докторам, все неприятности он возьмет на себя, наврет им, что нужно; он настаивает, спокойный, ничуть не упорствующий, но и не терпящий возражений.
– Нет. Уил… он знает одно место. На побережье Миссисипи. Мы туда и едем. Там, если понадобится, мы найдем врача.
– На побережье Миссисипи? При чем тут побережье Миссисипи? Какой-нибудь сельский доктор в маленькой затерянной деревушке, промышляющей добычей креветок, когда в Новом Орлеане лучшие, лучшие из лучших…
– Возможно, нам вообще не понадобится доктор. А там мы сможем жить подешевле, пока не узнаем, в чем дело.
– Значит, у вас есть деньги на отдых на побережье?
– У нас есть деньги. – Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в его руках – на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:
– Возьми назад чек. Он не принадлежит мне.
– И мне тоже. Позволь мне идти и своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Я не позволю тебе взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить тебя об одной вещи.
– Меня? Об услуге?
– Называй это так. Я не прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной что-нибудь случится.
– Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?
– Ничего.
– Ничего?
– Да. Против него. Я прошу об этом не ради него и даже не ради себя. Я прошу об этом ради… ради… я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин, которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самого хорошего. Может быть, ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь, как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пытаюсь сказать, это справедливость.
– Справедливость? – И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется, Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая ничтожная из эмоций. – Справедливость? И ты говоришь это мне? Справедливость? – И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.
– Я не прошу у тебя никаких обещаний, – говорит она. – Просить об этом было бы уж слишком.
– У меня.
– У любого. У любого мужчины или женщины. Не только у тебя.
– Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне: ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.
– Я не прошу об этом. Я уже говорила тебе, что, может быть, то, о чем я пыталась сказать, это надежда. – Теперь она повернется, сказал он себе, и направится к двери, и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с Маккордом на вокзале в Чикаго той ночью в прошлом… Он запнулся. Он хотел было сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад». И оба они будут знать, что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. «До свидания, Крыса», – проговорит она. А он не ответит, подумал он. Нет. Он не ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которого она не просила, тем не менее был готов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно знала, слишком хорошо знала… это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором, казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя, подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться добродетели означает не знать ни согласия, ни мира.
И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл дверь. – На станцию, – сказал Уилбурн.
– Юнион?
– Нет. Мобил. Побережье. – Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. – Они обе здоровы? – спросил он.
– Слушай, сказала она. – Если все же она к нам придет…
– Она? придет?
– Ты ведь почувствуешь это заранее, да?
– Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал тебя, правда?
– Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?
– Бежать?
– Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь. Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «Скорую», или в полицию, или куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.
– Я буду держать тебя, – сказал он. – Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?
– Да, – сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. – С ними все в порядке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.