Текст книги "Дикие пальмы"
Автор книги: Уильям Фолкнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Вас известят. – Теперь он обращался к полицейскому, не поднимая глаз и продолжая писать: – Это все.
– Пожалуй, я уведу его отсюда, прежде чем явится муж с ружьем, верно, док? – сказал полицейский.
– Вас известят, – повторил человек за столом, не поднимая глаз.
– Ну, пойдем, приятель, – сказал полицейский. В коридоре стояла скамейка, жесткая, из реек, приколоченных на расстоянии друг от друга, как в старых открытых трамваях. Со скамейки ему была видна дверь с резиновыми колесиками. Она была голая и выглядела окончательной и непроницаемой, как металлическая опускная решетка в воротах замка; с каким-то изумлением он отметил, что даже с этого угла зрения она висела в проеме чуть наперекосяк, отчего сквозь щель проникал яркий свет. Но она еще может, подумал он. Может.
– Ну дела, – сказал полицейский. Теперь он держал в руке незажженную сигарету (Уилбурн несколько секунд назад почувствовал это движение у своего локтя). – …ну дела, ты получил… Как, ты говоришь, тебя зовут? Уэбстер?
– Да, – сказал Уилбурн. Я мог бы пройти туда. Я мог бы обмануть его, если потребуется, и пройти туда. Потому что я бы увидел. Точно увидел бы. А они нет.
– Ты получил удовольствие, да? С ножичком. Я-то старомоден, меня обычный способ вполне устраивает. Мне разнообразие ни и чему.
– Да, – сказал Уилбурн. Здесь ветра не было, звук его не проникал сюда, хотя ему и казалось, будто он чувствует запах, если и не моря, то, по крайней мере, его сухого упрямого присутствия в ракушечнике, устилавшем проезд: и вдруг коридор наполнился звуками, сотнями негромких голосов людского страха и труда, которые он знал, помнил… вытравленные карболкой пустоты крытых линолеумом и уплотненных резиной палат, похожих на десятки чрев, куда бегут гонимые страданием и, главное, страхом человеческие существа, чтобы в этих маленьких монашеских кельях сбросить с плеч все бремя похоти и желаний и гордости, даже бремя человеческой независимости, чтобы на какое-то время стать зародышами, все еще сохраняющими прежние неисправимые земные слабости – погружение в легкую дремоту в любой час дня, скуку, неизменное и капризное позвякивание маленьких колокольчиков в часы между полуночью и мертвенно-неторопливым рассветом (может быть, полагая, что это не худший способ применения легких денег, которыми сегодня наводнен и сведен с ума мир); на какое-то время, чтобы потом родиться заново, обновленным прийти в мир, снова взвалить себе на плечи бремя этого мира до тех пор, пока достанет мужества. Он слышал, как они снуют по коридору… звяканье колокольчиков, резкое шуршание резиновых подошв и накрахмаленных юбок, ворчливое и пустопорожнее бормотание голосов. Он хорошо знал все это; еще одна сиделка появилась в коридоре, она сразу же уставилась на него, замедлила шаг, проходя мимо, и продолжала смотреть, повернув голову, как сова, когда миновала его и пошла дальше, ее глаза были широко открыты и полны чем-то большим, чем любопытство, но отнюдь не отвращением или ужасом. Полицейский водил языком по внутренней поверхности зубов, словно отыскивал остатки пищи, вероятно, когда поступил вызов, он что-то ел. В руке он по-прежнему держал незажженную сигарету.
– Ох уж эти доктора и сиделки, – сказал он. – Чего только не услышишь о больницах. Интересно, там действительно столько трахаются, как об этом говорят?
– Нет, – сказал Уилбурн. – Для этого там никогда нет места.
– Это-то верно. Но ты представь себе больницу. Куда ни сунься – всюду кровати. И больные лежат на них распластавшись, и им на тебя наплевать. А доктора и сиделки, они, в конце концов, мужчины и женщины. И весьма неглупые, о себе уж могут позаботиться, иначе они не были бы докторами и сиделками. Ну, ты же сам знаешь. Так что скажешь?
– Да, – ответил Уилбурн. – Вы сами только что все рассказали. – Потому что в конечном счете, подумал он, они джентльмены. Должны быть ими. Они сильнее нас. Выше всего этого. Выше клоунства. Им не нужно быть никем другим, кроме как джентльменами. И тут второй доктор или хирург – тот с авторучкой – вышел из кабинета в коридор, полы его халата развевались и трепыхались при ходьбе. Он даже не взглянул на Уилбурна, Уилбурн, увидев его лицо, поднялся, когда тот проходил мимо, и сделал к нему шаг, собираясь заговорить, полицейский тоже быстро поднялся, вскочил со скамейки. И тогда доктор замер на мгновение, чтобы, обернувшись, бросить на полицейского холодный, краткий, раздраженный взгляд сквозь очки.
– Разве вы не отвечаете за этого человека? – сказал он.
– Да, конечно, док, – сказал полицейский.
– Так в чем же дело?
– Ну-ка, давай, Уотсон, – сказал полицейский. – Я же тебе говорю, не волнуйся. – Доктор отвернулся; он почти и не останавливался. – Как насчет закурить, док? – Доктор не ответил. Он удалился, полы его халата мелькнули и исчезли. – Иди-ка сюда, – сказал полицейский. – Сядь, пока не нарвался на какую-нибудь неприятность. – И снова дверь подалась внутрь на своих резиновых колесиках и вернулась на место, издав беззвучный щелчок с той металлической окончательностью и иллюзией металлической непроницаемости, которые оказались такими обманчивыми, потому что даже отсюда он видел, что она откидывается в проеме, держась лишь с одной стороны, и ее может сдвинуть с места не только ребенок, но и просто дыхание. – Слушай, – сказал полицейский. – Ты не волнуйся. Они ее починят. Это ведь сам док Ричардсон. Сюда пару-тройку лет назад привезли одного ниггера с лесопилки, его кто-то резанул бритвой по животу во время игры в крэп. И что сделал доктор Ричардсон? Он его вскрыл, вырезал попорченные части кишок и сшил здоровые концы, знаешь, как вулканизатором камеру, и теперь этот ниггер снова себе работает. Конечно, кишок у него стало меньше и они у него теперь покороче, так что он теперь еще и пережевать не успеет, а ему уже приходится в кусты бежать. А вообще он жив-здоров. Док и ее точно так же починит. Это ведь все же лучше, чем ничего, да?
– Да, – сказал Уилбурн. – Да. Как вы думаете, мы можем выйти на воздух ненадолго? – Полицейский с готовностью поднялся, незажженная сигарета все еще была у него в руке.
– Прекрасная мысль. Мы тогда и покурить сможем. – Но с этим ничего не получилось.
– Вы идите. А я посижу здесь. Я не хочу уходить. Вы же знаете.
– Нет, не знаю. Пожалуй, я покурю там, у дверей.
– Да. Вы можете смотреть за мной оттуда. – Он бросил взгляд туда-сюда по коридору, на дверь. – Вы не знаете, куда мне пойти, если меня начнет тошнить?
– Тошнить?
– Если меня будет рвать.
– Я вызову сиделку и спрошу.
– Нет. Не надо. Это не понадобится. Я думаю, мне больше нечего терять. Не стоит беспокоиться. Я посижу здесь, пока меня не позовут. – И полицейский пошел по коридору мимо двери, подвешенной на трех свирепых лучах света, и дальше к двери, через которую они вошли. Уилбурн видел, как спичка вспыхнула у него под ногтем большого пальца и высветила лицо под широкополой шляпой, лицо и шляпа наклонились к спичке (и вовсе неплохое лицо, лицо четырнадцатилетнего мальчика, которому приходится пользоваться бритвой; которому слишком рано было разрешено носить пистолет), входная дверь, конечно, была еще открыта, потому что дым, первая затяжка, затухая, потянулась назад по коридору; и тут Уилбурн обнаружил, что он действительно чувствует море, черный, неглубокий, дремотный звук над прибоем, который приносил сюда черный ветер. До него доносились голоса двух сиделок, разговаривавших за поворотом дальше по коридору, двух сиделок, а не двух пациентов, двух особей женского пола, но не обязательно женщин, потом за тем же поворотом зазвенел один из колокольчиков, раздраженно, повелительно, два голоса продолжали невнятный разговор, потом они рассмеялись, смеялись две сиделки, но не две женщины, маленький ворчливый колокольчик звучал все настойчивее и требовательнее, смех звучал еще полминуты над звоном колокольчика, потом еле слышно и поспешно прошуршали по линолеуму резиновые подошвы, колокольчик умолк. Да, он чувствовал море, ветер приносил с собой привкус черного берега, и тот попадал в его легкие, в самую их верхушку, он снова чувствовал все это, но с другой стороны, как он и предполагал, каждый его быстрый сильный вдох вновь терял и терял глубину, словно его сердце наконец обнаружило некое хранилище, приемник для черного песка, который оно прокачивало и выталкивало, и тогда он поднялся, но остался на месте, он просто встал, даже не собираясь этого делать, полицейский у входа сразу же повернулся, щелчком послав сигарету в темноту. Но Уилбурн больше не сделал никакого движения, и полицейский не стал спешить, он даже остановился у прорезанной светом двери и наклонил на мгновение к щели голову, чуть примяв об нее поля шляпы. Потом он пошел дальше. Он пошел дальше, и Уилбурн видел его; он видел полицейского, как видят фонарный столб, оказавшийся между вами и улицей, дверь на резиновых колесиках снова открылась, на сей раз наружу (лампы выключены, подумал он. Они выключены. Они уже выключены), и появились два доктора, дверь беззвучно захлопнулась за ними и резко качнулась, потом открылась еще раз, прежде чем обрести неподвижность, пропустив двух сиделок, хотя их он видел только той частью зрения, в поле которой оставался полицейский, потому что он смотрел на лица двух докторов, которые шли по коридору, разговаривая друг с другом приглушенными голосами через марлевые маски, полы их халатов чуть развевались, как две женские юбки, они прошли мимо него, даже не взглянув в его сторону, а он уже снова сидел на скамейке, полицейский рядом с ним сказал: «Ну, ничего. Ты успокойся», – и он понял, что он сидит, два доктора шли мимо него, полы их халатов вились за ними, а потом прошла одна из сиделок, тоже в марлевой маске, тоже не глядя на него, ее накрахмаленные юбки прошуршали мимо, он (Уилбурн) сидел на жесткой скамейке, прислушиваясь, и потому на какое-то мгновение его сердце поддело его, оно билось сильно и медленно и устойчиво, но где-то вдалеке, оставляя его окутанным тишиной, сплошным вакуумом, где был слышен только приборматывающий, незабытый им ветер, уже отшуршали резиновые подошвы, сиделка остановилась вблизи скамейки, и только спустя какое-то время он поднял глаза.
– Теперь вы можете войти, – сказала она.
– Хорошо, – сказал он. Но поднялся не сразу. Это та самая сиделка, которая отворачивалась от меня, подумал он. И сейчас она не смотрит на меня. Но теперь она уже смотрит на меня. И тогда он поднялся; никто не возражал против этого, полицейский поднялся вместе с ним, и сиделка смотрела на него.
– Хотите, я пойду с вами?
– Хорошо. – Все было как он и предполагал. Возможно, для этого и хватило бы просто дыхания, но положив руку на дверь, он понял, что не сможет открыть ее, даже навалившись на нее всей своей массой, вернее, он не сможет приложить к двери хотя бы часть своей массы, дверь была как металлическая плита, вделанная в стену, но в эту же секунду она внезапно распахнулась перед ним, он увидел руку сиделки и операционный стол, тело Шарлотты, странным образом уплощенное, угадывалось под простыней. Лампы были выключены и задвинуты в угол, горел единственный куполообразный светильник, здесь была еще одна сиделка, он не помнил, которая из четырех, – она вытирала руки у раковины. Сиделка бросила полотенце в ведро и прошла мимо него, то есть вошла и вышла из поля его зрения и исчезла. Где-то под потолком гнал воздух, работал вентилятор, невидимый, спрятанный, закамуфлированный, наконец он оказался у стола, рука сиделки откинула простыню, и спустя мгновение он повернулся и посмотрел мимо нее, болезненно моргая сухими веками, посмотрел туда, где в дверях стоял полицейский. – Теперь уже можно, – сказал он. – Теперь он может закурить, правда?
– Нет, – сказала сиделка.
– Ничего, – сказал он. – Ты скоро освободишься.
Тогда ты…
– Давайте, – сказала сиделка. – У вас всего одна минута. – Не прохладный ветер проникал в эту комнату, а горячий вымещался из нее, и потому в нем не было запаха черного песка. Но это был ветер, устойчивый, он чувствовал и видел его, он шевелил локон темных, варварски коротких волос, шевелил с трудом, потому что волосы все еще были мокрые, еще влажные в промежутке между закрытыми глазами и аккуратным, сделанным уверенной рукой хирурга узлом на ленте, подвязанной, чтобы удержать нижнюю челюсть. Но дело было не только в этом. Это было не просто расслабление суставов и мускулов, все тело опало, как опадает вода, не подпираемая дамбой, замершая на секунду, чтобы он мог взглянуть, но не переставшая искать тот глубинный и первобытный уровень, который находится ниже уровня человеческого роста, ниже уровня покоя маленькой смерти под названием сон, даже ниже высоты подошвы толщиной с бумажный лист, ниже самой поверхности земли – даже та высока в сравнении с этим; распад, исчезновение, сначала медленное, а потом стремительное: пропасть, раствориться, не оставить и следа над ненасытным прахом. Сиделка прикоснулась к его руке. – Идемте.
– Постойте, – сказал он, – постойте. – Но ему пришлось отступить назад; как и раньше, она катилась быстро, та же каталка на резиновых колесиках, теперь жилистый человек был без шляпы, его волосы, аккуратно разделенные с помощью воды пробором, были зачесаны вперед а потом загнуты на брови, как у барменов прежних дней, фонарик торчал у него из набедренного кармана, пола его плаща зацепилась за корпус, каталка быстро подкатилась к столу, и в этот момент сиделка снова задернула простыню. – Мне этим двоим не нужно помочь? – спросил он. – Не нужно?
– Нет, – сказала сиделка.
– Под простыней теперь не угадывалось вообще никакой формы, ее переложили на каталку так, будто у нее не было и веса. Каталка, пришептывая, пришла в движение, прошуршали колесики, и ее снова высосало за дверь, где стоял полицейский, держа шляпу в руке. Потом она исчезла. Еще несколько мгновений он слышал ее. Потом этот звук затих. Сиделка потянулась рукой к стене, щелкнул выключатель, и жужжание вентилятора прекратилось. Вентилятор остановился так, словно его винт на полном ходу врезался в стену, его оглушил страшный груз тишины, который обрушился на него, как волна, как море, и ему не за что было ухватиться, тишина подхватила его, смяла и закрутила и, оглушив своим ревом, отхлынула прочь, а он остался стоять, непрерывно и болезненно моргая сухими, одеревеневшими ресницами. – Идемте, – сказала сиделка. – Доктор Ричардсон говорит, что вам можно выпить.
– Конечно, Моррисон. – Полицейский надел шляпу. – Ты, главное, не волнуйся.
* * *
Тюрьма была похожа на больницу, только она была двухэтажной, квадратной, и вокруг не росло олеандров. Но пальма здесь была. Она росла рядом с его окном и была крупная, развесистая; когда они с полицейским проходили мимо нее, она в полном безветрии вдруг безумно затрепетала, словно они были тому причиной, и еще два раза за ночь, когда он стоял, перебирая руками прутья решетки по мере того как те, которые он держал, нагревались, и руки у него начинали потеть, она снова начинала трепетать в кратком, внезапном приступе необъяснимого безумия. Потом на реке начался отлив, и до него донесся запах – застоявшийся запах соленых камней, где гнили раковины устриц, головы креветок, пенька и сваи. Потом стало светать (какое-то время он слышал, как отправлялись за уловом ловцы креветок), и он увидел на фоне бледного неба разводной мост, по которому шла железная дорога в Новый Орлеан, и услышал поезд из Нового Орлеана, и следил за приближающимся дымком словно бы игрушечного розоватого паровоза, ползущего высоко по мосту и похожего на нечто странное, предназначенное для украшения торта, а солнце уже вставало и уже было жарким. Потом поезд и розовый дымок исчезли. Пальма под окном начала приборматывать, сухо и непрерывно, и он почувствовал прохладный утренний ветерок с моря, ровный и наполненный солью, он проникал в камеру, чистый, с запахом йода, и заглушал запах креозота, плевков табака и старой блевотины; горьковатый запах камней исчез, и уже наступала поблескивающая на солнце приливная вода, среди плавучего хлама из воды неторопливо выныривали морские щуки и снова уходили на глубину. Потом он услышал шаги на лестнице, и в камеру вошел надзиратель с оловянной кружкой кофе и куском пирога из магазина. – Еще что-нибудь хочешь? – спросил он. – Какого-нибудь мяса?
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Только кофе. Или если можно, то сигарет. Я со вчерашнего дня не курил.
– Я оставлю это тебе до конца моей смены. – Надзиратель вытащил из кармана кисет и бумагу. – Ты умеешь сворачивать цигарки?
– Не знаю, – сказал Уилбурн. – Да. Спасибо. Сгодится. – Но у него это не очень хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим, что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой, которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок, проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат – бумажка вдруг разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делал это не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым, слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на секунду, глядя на то, что у него получилось – перекошенная помятая трубочка, уже полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом – не дым, а тонкий рывок жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил, заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, – а ведь до настоящего момента он ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, – потом он взял кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно, перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову, он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав ему на колени и ступни – словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков льда, – он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку – для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки – и снова уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал: Ему столько нужно было сделать. А мне ничего – просто ждать. Ему пришлось собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми. У Риттенмейера в руках был чемодан – тот самый, что был извлечен из-под койки в жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина, и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.
– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.
– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?
– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…
– Извините, – сказал Уилбурн.
o…в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…
– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
– Подумайте о ней.
– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.
– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.
– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…
– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.
– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
– Значит, вы не поедете.
– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.
– Извините, – ответил Уилбурн. Если бы он только сказал мне зачем, подумал Уилбурн. Тогда, может быть, я и сделал бы это. Впрочем, он знал, чт– все равно не сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем последние дни июня закончились и начался июль – рассветы, во время которых он слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.
Однажды – день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет – за одноэтажным берегом реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из кораблей, строившихся в 1918-м, но так никогда и не законченных, увидел корпус, обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья, которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и он подумал: Если бы мы знали, мы бы, наверно, смогли прожить те четыре дня здесь и сэкономить десять долларов, и еще подумал: Четыре дня. Неужели всего лишь четыре дня? Нет, это невозможно; продолжая свои наблюдения, однажды вечером он увидел, как подплыла плоскодонка и по трапу поднялся человек, с плеча его свисала длинная сеть, казавшаяся какой-то неправдоподобной и тонкой, он смотрел, как на юте под утренним солнцем человек чинит лежащую у него на коленях сеть, солнце высвечивает спутанную кружевную рыжевато-серебряную паутинку. И восходила луна и висела белым диском по ночам, а он все стоял в умирающем свете, и луна ночь за ночью становилась все ущербнее; а однажды днем он увидел, что флаги, установленные один над другим на стройной мачте над федеральной пристанью в устье реки, растянуты ветром в неподвижные лоскуты на фоне стального, стремительно несущегося неба, и всю эту ночь буек в заливе стонал и ревел, а пальма под его окном раскачивалась и трепетала, а перед самым рассветом в налетевшем шквале показался и ударил хвост урагана. Не сам ураган, – ураган носился где-то в заливе, – а только его хвост, легкое потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега, наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена, вокруг зелень и тишина; тело под простыней, – плоское и маленькое, в руках двух человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, – а теперь бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не может быть, чтобы этим все кончилось, подумал он. Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти, плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти. Но и это было неверно. Потому что она не будет знать, что она память, подумал он. Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться приятным воспоминаниям.
И вот во второй раз оно почти пришло к нему. Но снова только мимоходом. Но он и не пытался удержать; ничего страшного, он еще и не волновался; оно вернется, когда время будет готово, и само отдастся ему в руки. Потом как-то вечером ему разрешили помыться, а рано утром на следующий день пришел парикмахер (бритву у него отобрали) и побрил его, и в новой рубашке и прикованный наручником с одной стороны к полицейскому, а с другом – к назначенному ему судом адвокату, он пошел под еще ранним солнцем но улице, и люди – изможденные малярией с лесопилок на болотах, и ветрами и солнцем выжженные профессиональные ловцы креветок – оборачивались и глазели ему вслед, бросали взгляды на здание суда, с балкона которого уже кричал бейлиф. Суд в свою очередь был похож на тюрьму, двухэтажный, построенный в том же стиле, с тем же запахом креозота и табачных плевков, но не блевотины, на лужайке с вытоптанной травой рос обязательный десяток пальм и олеандров, распустивших бело-розовые цветы над низкой плотной массой лантаны. Потом вход, в котором еще толпились люди, еще будут толпиться какое-то время, с тенью и погребной прохладой, запах табака здесь был сильнее, воздух полнился непрестанными человеческими звуками, не то чтобы речью, а монотонным бормотанием, которое вполне могло бы быть самым естественным, непрестанным, бессонным бормотанием живых пор. Они поднялись по лестнице, потом – дверь; он пошел по проходу между заполненными людьми рядами скамеек, головы поворачивались ему вслед, а голос бейлифа продолжал распевать с балкона, он сел за стол между своим адвокатом и полицейским, потом, мгновение спустя, поднялся и стоял, пока судья без мантии в льняном костюме и высоких черных стариковских ботинках, появившись в зале, шел быстрой, целеустремленной походкой к судейскому креслу. Это не заняло много времени и было по-деловому кратким, двадцать две минуты на все; выборы присяжных, назначенный ему адвокат (молодой человек с круглым, лунообразным лицом и близорукими глазами за стеклами очков, в измятом льняном костюме) монотонно аргументировал отводы, но все заняло только двадцать две минуты, судья сидел высоко за столом из сосновых досок, отшлифованных и раскрашенных под черное дерево, его лицо ничуть не было похоже на лицо юриста, а скорее на лицо директора воскресной методистской школы, который по будням становится банкиром и, вероятно, хорошим, проницательным банкиром, – тонкое, с аккуратной прической, усами и старомодными очками в золотой оправе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.