Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Но мне понятно растущее раздражение власти, и я в чем– то ей сочувствую. В стране нет элементарного порядка, уважения к закону. Русский закон был всегда настолько античеловечным, что обойти его – доблесть, а не преступление. Власть не хочет назад в коммунизм, но опирается на основную модель русской государственности, которая признает единую властную вертикаль. Вечный страх, что иначе огромная и очень длинная страна переломится и хрустнет, как французский багет, – ночной кошмар русских правителей. Россия автоматически скользит в авторитаризм при любой идеологической схеме. Деньги в России никогда не являлись положительной ценностью, тем более большие деньги, и в частных руках. В таком случае правитель выбирает силовые структуры – опричнину (при Иване Грозном) или тайную полицию – для борьбы с центробежностью.
Власть, боящаяся своего поражения, берет на вооружение всеобщий страх перед собой как единственно прочный цемент. Страх замораживает, однако, не только русское безобразие, но и продуктивность. Россия хочет летать в цивилизованном пространстве, однако подрезает себе крылья, считая, что подрезает всего лишь хищные когти. Схема проста до отчаяния.
Выход из положения – новый виток стыда за свое непотребство, покаяние, обещание жить не по лжи. Но успеет ли этот виток? Скорость развития западных технологий не оставляет России возможности забиться в медвежий угол. У нее нет выбора. Она приговорена или быть частью цивилизованного мира, или вообще не быть. У России слишком мал либеральный ресурс, который, опять-таки исторически, не развит, не опробован. Уборщица машет шваброй. Это – электорат. Верховная русская власть в очередной раз догадывается о слабости либерального ресурса западного типа после хаоса 1990-х годов. Нынешняя Россия похожа на корову на веревке, которую либералы тянут на западный рынок, а она упирается, считая, что ее там обесчестят или даже съедят.
* * *
Наверное, я был создан для того, чтобы писать голливудские сценарии и мыльные оперы. Во всяком случае, мой младенческий период творчества – дом творчества! – креативности? – дегенеративности! – мой младенческий период таланта – бля! ничего не подходит! – все слова по теории литературы прогорели, – но ясно, что оно было связано именно с этими жанрами. Не исключаю, что младенческие жанры, начальный лепет фантазии – лучший залог пожизненного успеха: что еще нужно публике? В общем, я начал с боевиков, погонь, перестрелок, вурдалаков, ведьм, шпионов и кучи трупов.
На обратной дороге из Канн в Париж я заметил за собой странное раздвоение. Глядя в окно машины на платаны, мелькавшие вдоль национальной дороги (тогда еще не было автострад), – платаны переплетались листвой над ней, превращая ее в высокий зеленый туннель, – разглядывая вывески бензоколонок «Тоталь» и «Шелл» (мы заправлялись по дипломатическим талонам), улицы провансальских городов, я вдруг проваливался в другой мир. В том мире жили люди, похожие на настоящих, но у них были другие причины действия. Зацепившись сознанием за какой-нибудь автомобиль с запаской на багажнике, случайное слово отца или шуршание карты с маленьким человеком из шин в маминых руках, я превращался в сверхчувствительное устройство, по которому пробегали токи каких-то зыбких историй.
Истории переплетались между собой, порождая новые истории заговоров, спотыкались из-за того, что не могли найти себе продолжения, утыкались в тупики, разворачивались и шли дальше, как ни в чем не бывало. В этих историях в папином кармане лежал настоящий пистолет, реальнее реализма, и я рассказывал моим одноклассникам, Орлову, выбившему мне зуб, что у папы есть боевое оружие. К моему удивлению, однажды, открыв его стол, когда он был на работе, я обнаружил, что оружие материализовалось: небольшой увесистый пистолет – правда, газовый. В этих историях за нами охотились полицейские, переодетые в крестьян на велосипедах. С верхушек платанов стреляли снайперы. Мы ехали с тайным заданием: вызволять из плена Кириллу Васильевну в разорванном платье, перемазанную грязью. В другой раз перевозили мешки денег. Возможно, это тоже приближалось к правде: Виноградов с отцом тайком снабжали французскую компартию черным налом. К тому же посольским не разрешалось свободно ездить по стране, требовалось разрешение МИДа Франции, точно указывались маршрут и сроки (ответное действие на запрет путешествий иностранцев по СССР); я об этом тогда еще не знал, но мне казалось, что Франция для нас – за семью печатями.
Мы останавливались на ранний обед, заворачивая на проселочную дорогу. Я бдительно озирался. Где найти безопасное место? Непросто: вокруг тянулись частные владения, иногда нас прогоняли, и советские души родителей вскипали от возмущения. Леса и поля я населил разбойниками, одноклассниками, девочками из детских французских книжек, родительскими знакомыми, продавцами марочного рынка. Орлов неизменно играл роль предателя. Глухими дорогами мы пробирались в Альпы. На карте горная дорога превращалась в заворот кишок.
Папа. Скоро перевал.
Мама. Какой воздух! Закрой окно. Дует.
Меня подташнивало на поворотах. Цель – граница. Превратив пальцы правой руки в пистолет, я тихонько расстреливал встречные машины и, оглядываясь, видел, как они летели в кювет и взрывались. Иногда удавалось сбить пассажирский самолет. Каждый человек в форме подлежал ликвидации. Я не был на стороне французского закона. Стреляя, я издавал звук, похожий на «пуф!», и порой мама с недоумением оборачивалась ко мне.
Мама. Ты в кого стреляешь?
Мама не принадлежала другому миру и в данном случае только мешала.
– Ни в кого, – всегда отвечал я.
Она не верила. Просила, чтобы я перестал стрелять. Еще хуже, если она начинала подшучивать надо мной. Это было невыносимо и очень портило мои истории. Я бы не назвал их детективными. В них был детективный сюжет, но сама история уходила в бесконечность. Я работал отцовским телохранителем и прикрывал его с преданностью Александра Матросова. Французский безымянный дебил превращался в красавца, похожего на Валентино, но я не знал, что с ним дальше делать, и с горечью подставлял под шальную пулю. Мы ужинали в маленьких гостиницах. Иногда французы пили красное вино и пели – свадьба или вечеринка. Многие были подвыпившими и простыми, как ствол сосны. Основная их масса была шпионами, которые следили за нами. Я свадьбы тоже уничтожал, сложа пальцы. Худая хозяйка гостиницы была ведьмой и во время ужина хотела меня отравить. Я отказывался пить воду, играл в рулетку с едой – этот кусок отравлен, а этот – нет. К концу ужина глаза слипались. В гостиничной комнате стоял щемящий запах скупого французского уюта. Половицы скрипели. Над кроватью висело коричневое распятие. Я ничего не боялся, но распятие пугало меня. Вместо подушек лежали валики, от которых у нормальных людей болит шея – родители требовали у ведьмы подушек. Дорожные истории переливались через край. Изменившись, они приходили ко мне перед сном. Особым чувством я снова ощущал, что родители близки к разводу. Я представлял себя несчастным сиротой, совершал из зловредности чудовищные преступления, по мне плакала тюрьма. Утром солнце светило через закрытые ставни. Откуда-то тянуло вкусным кофе. Надо было ехать дальше с опасным заданием. Неожиданно родился брат. Изумившись моему знанию о его рождении, Кирилла Васильевна взяла меня под наблюдение. Она была права: я разгадал как непорочное зачатие мамы, так и непорочное рождение брата.
* * *
Кирилла Васильевна намылила оранжевую губку. Таких синтетических губок не было в Москве. Губка – большая, пористая, в дырках, как сыр.
– Повернись передом, – сказала Кирилла Васильевна и развернула меня сама, держа за руку.
Я всегда замирал от этой команды и старался мыться последним, отдаляя момент стыда. Она развернула меня, наклонилась, стала тереть мне коленки. Я смотрел сверху, как у нее под пестрым красно-зеленым халатом ходят ходуном большие незагорелые груди с сосками.
– Сколько же у тебя шрамов! – сказала она со смешком. – Герой!
Дверь открылась, в большой ванный зал в клубах пара вошла нянечка в белом халате:
– Кирилла Васильевна, на ужин не опоздайте!
– Он у меня последний остался.
– Давайте помогу.
– Да он большой, домоется сам! Домоешься?
Я кивнул. Она сунула мне в руки намыленную оранжевую губку.
– А вы-то сами? – спросила нянечка.
– Да я сейчас, – засмеялась Кирилла Васильевна, утирая лоб. – Уф, устала!
Нянечка подошла к ванне у той же кафельной стены, что и моя, отвинтила краны горячей и холодной воды. Вода хлынула в ванну резким потоком.
– Жарко сегодня. Я вся вспотела!
– А я! – Кирилла Васильевна почесала подмышку.
Нянечка расстегнула белый халат. Сняв, она положила халат на табуретку, предварительно ощупав ее поверхность: не мокрая ли? Она осталась в розовых трусах до пупа и в белом лифчике. Высоко поднимая худые ноги, она сняла розовые трусы и ненадолго задержалась в лифчике, пробуя рукой воду в ванне. Развернувшись к нам передом, она сняла лифчик и, схватив свои маленькие груди в руки, разминая их, полезла в ванну.
Ее пример вдохновил Кириллу Васильевну. Она тоже открутила краны ванны, напротив моей, у другой стены, и подошла к двери: щелкнула щеколда. Теперь она сама расстегнула халат, свободным жестом бросила его на другую, довольно мокрую, мыльную табуретку. Под халатом ничего не было. У Кириллы Васильевны была некрупная, но очень круглая попа. Я застенчиво смотрел на свою директрису. Вообще-то я был в нее влюблен. Когда она, объясняя нам в классе деепричастия, ломая длинный французский мел в пальцах, становилась боком к коричневой доске, она была похожа лицом на лисичку. Кирилла Васильевна задрала ногу, залезая в ванну, и на секунду, словно при вспышке молнии, я увидел маленькую коричневую дырку ее попы, розовые раздвинувшиеся губы и черные волосы ее женского естества. Я стоял в своей ванне с оранжевой губкой в руке ни жив ни мертв. Никакой французский дебил без имени не мог бы снабдить меня более достоверными сведениями. Очутившись в ванне по колено в воде, она наклонилась к мочалке и мылу, и ее крупные груди со стоящими розовыми сосками задвигались, заколыхались.
– Кирилла Васильевна! – крикнула из своей ванны нянечка. – Хотите, помою спинку?
Кирилла Васильевна расправила спину, повернулась ко мне, демонстрируя завитушки черных волос под животом.
– Сама мойся! – усмехнулась она. – Я вот кавалера попрошу. Он уже вымылся.
Это была не совсем правда. Я еще не до конца вымылся.
– Помоешь мне спину? – сказала она с новым смешком.
* * *
Зачем писатели пишут свои автобиографии? По-моему, это – тяжелая болезнь. Это все равно, что вырезать на скамейке свои инициалы. Задача писателя – не написать автобиографию, уклониться, скормить ее рыбам. Горький в автобиографической трилогии километрами гонит диалоги, правдоподобность которых равносильна их лжи. Свинцовые мерзости русской жизни продаются в обмен на сто пудов горечи. В этой горечи нет ничего революционного, она близка сологубовской безысходности. Ноль равен нолю. Набоков, напротив, заявляет, что он жил в раю. Этот рай состоит у него из тщеславных подробностей сытой жизни эгоистического барчука, которого потом с большим наслаждением наказала революция. Набоков стремится найти ритмические повторения своей жизни, зажигает спички, чтобы отпраздновать ее смысл, но, будучи агностиком, попадается в собственную ловушку и уходит от темы. Его побег от случайности сродни слалому. Его воспоминания отвратительно самодовольны. Это – та самая пошлость, которой он объявил войну. Горький и Набоков – два полюса русский литературы – превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия.
Жизнь писателя летит по-над жизненным смыслом. Она не питается миллионом подробностей, как жизнь других людей. В отличие от его слова, она меньше, чем сам писатель. Она его унижает. Его метаморфозы любопытны лишь чистым страданием. Не достоверный отчет, а предательство – его обитель. Достоевский отдал эпитафию на надгробье своей матери оторванному «члену» никудышного героя:
Покойся, милый прах,
До радостного утра.
Это – единственное спасение. Что бы писатель ни делал, он только теряет время. Недостойный самого себя, он состоит из потерянного времени. Он дружит с революционерами, он делается затворником, он бурлит, он спокоен, он в вечном долгу перед своими непонятыми родителям, он льет нежность себе на голову, как елей, все это детский лепет. Рисуя портрет художника в молодости, Джойс настолько увлекся темой святости и похоти, что забыл о главном: у писателя нет ни похоти, ни святости. Он – лист бумаги. Иначе – нескончаемая мастурбация.
Наскоро переодевшись в двойника, Бунин терзает читателя бесконечным описанием природы, которое он связывает со своим детством: миллионы закатов, вьюжных дорог, луна над полями. Но главный его талант – подробнейшее описание покойников в гробу. Сосед, отец, великий князь, ребенок – покойники. Все признаки их разложения: цвет губ, височных вен, век, рук – замечены наблюдательным мастером. Но эта занимательная некрофилия – близкая мне по ощущению ужаса смерти – в конечном счете оборачивается автобиографическим провалом: из очаровательного лирического мальчика-героя вырастает дерганый, ревнивый, требующий властно, чтобы его любили, молодой человек, пишущий пафосные стихи о той же природе. Он проповедует эстетизм и действительно равнодушен к страданию народа. Писатель обманул сам себя.
Посол Виноградов поручил папе посетить вдову Бунина, чтобы купить у нее архив писателя. Папа бесстрашно пошел к ней на квартиру. Она встретила его с подозрением. Посмотрела через перила вниз:
– Вы, советские, одни не ходите.
Она думала, что папа привел за собой советский хвост. Когда вдова наконец впустила папу в богатую квартиру, разоренную нищетой, она припугнула его:
– У меня раз в неделю по четвергам собирается антисоветский комитет!
Папа не дрогнул:
– Это меня, сударыня, не касается.
Бедная вдова продала ему рукописи. Папа выхлопотал для нее пожизненную советскую пенсию в конвертируемой валюте. Политически папа считал Бунина «путаником»: это было мягкое, все оправдывающее слово, если речь шла о «ненашей» интеллигенции. Шагал, Анненков, Серж Лифарь, Ларионов и Гончарова – все творческие эмигранты постепенно становились «путаниками». В конце концов дело дошло до Бердяева – он тоже стал «путаником».
В солнечный день в Довилле, где я впервые девятилетним увидел море и морские раковины, когда мы (тогда я был уже студентом) гуляли вдоль берега под шелест пляжных флагов и хлопанье матерчатых шезлонгов на ветру, – наша прогулка напоминала картинку из французского фильма, – пухлый витальный Володин, фальшивый советник посольства (из резидентов), с очаровательной женой, пианисткой Большого театра (мама мечтала в Москве затащить ее к себе в гости, но пианистка не поддавалась – тут была своя иерархия), рассуждали об архиве Бердяева. Он говорил, что Москва заинтересовалась архивом этого «путаника». Отец, не читавший ни строчки Бердяева, кивал головой. Внезапно Володин остановился:
– Если на нас сейчас нападут, с каким бы удовольствием я бы их всех разбросал!
В его глазах стояла живая, ничем не прикрытая ненависть. Я оглянулся, высматривая потенциальных обидчиков. Было ветрено, солнечно. Бегали дети. Вспышка ненависти постепенно угасла. Мы пошли обедать. Такого за папой не водилось. Его ненависть не имела физического непотребства. Она выражалась только в решительности его лица. Однако слово «путаник» – липовое, гэбистское, но отчетливое слово. В самом деле, писатели – «путаники». Точнее не скажешь.
Все писатели сами себе нравятся: все – пытливые, наблюдательные, фальшивые, похотливые, с глазами, смотрящими внутрь себя. На всех портретах писатели выглядят глубокомысленно. Наверное, я – не писатель: на фотографиях я выгляжу случайной приставкой к жизни. На тридцать процентов писатель состоит из глубокого чувства самодовольства. На двадцать – из чувства смерти. На остальные пятьдесят – из веры в свою уникальность. Он не верит дню своего рождения – он пришел из космоса и сольется с ним навсегда. Он ищет таинственные отметины у себя на теле. У меня, например, под левым соском – родовой шрам. Я осмотрел много людей – ни у кого ничего подобного. Наверное, это из моей прошлой жизни. В ней я был полубогом. Отними у писателя неповторимость – писатель кончен. Это чувство уникальности особенно раздражительно. Толстой, путая следы, устроил из своей автобиографии моральный самосуд, закончившийся толстовством. Добычин пошел по прямо противоположному пути: он смешал важное с незначительным, отчего повествование получило нулевую степень морального письма. Маяковский ёрничает. Пастернак умничает. Пруст рассказал, что он случаен с головы до ног. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно. Почему-то мне так и не попалось «Детство Багрова-внука». Может, это исключение? Автобиография по своей сути – тупиковый жанр. Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу.
* * *
Я почувствовал, как нянечка вдруг притихла в своей чугунной ванне на ножках. Я сейчас неожиданно вспомнил – как будто в эту секунду провалился в детство с головой, – что она была молодой женой сотрудника торгпредства, очень французистой на вид, моднее моей мамы, решившая летом немножко подработать. В торгпредство мы ездили смотреть советские фильмы: особенно нравились «Карнавальная ночь» и сорняки, идущие в атаку против кукурузы в хрущевской агитке тех лет. Сорняки пели американские буги-вуги и все сметали вокруг себя. В юбке колоколом, жена сотрудника крутилась возле мужчин у входа в кинозал, всегда оживленная. Моя мама осуждала ее за это. Мама считала, что нельзя, если муж из Внешторга, становиться нянечкой: так продаваться за деньги нехорошо.
– Ладно, – по-ученически согласился я.
Кирилла Васильевна села спиной на край ванны. Я знал уже, что этим событием я буду жить годами. Совсем по-взрослому я понял, перепрыгивая через промежуточные мысли, что она посмела предложить вымыть себе спину ученику только в присутствии жены сотрудника торгпредства: останься мы с ней одни, ничего бы никогда не было.
Я подошел к ее ванне, взял из ее рук мочалку, которая как раз была абсолютно русской и уже намыленной, и стал впервые (жизнь состоит из пульсации слова «впервые») мыть чужую спину. Спина директрисы стала покрываться красными пятнами.
– Хорошо трешь! – сказала она, словно выставляя отметку за знание арифметической задачи. – А ты помнишь, – продолжала она, – как я спросила у класса, когда вас принимали в пионеры, почему такое название – пионер, и ты стал тянуть руку?
– Помню, – буркнул я.
– Пионер, сказал ты, когда я тебя подняла, происходит от слова ПИОН! Пионеры – такие же красные в своих галстуках, как цветы пионы!
Кирилла Васильевна покатилась со смеху. Нянечка, однако, никак не отреагировала на ее слова в своей ванне, а я опять покраснел, как тогда в классе, залился краской, как ПИОН.
– Вот ты какой пион! – не могла успокоиться Кирилла Васильевна. Она встала в ванне, протянула руки к стене, как пленный алжирец на фотографии из «Paris-Match», и нагнулась, слегка расставив ноги:
– Ну, мой меня дальше! Раз взялся, мой до конца.
Я снова стал намыливать мочалку.
– Дурачок! – обернулась она. – Это моют руками.
Я намылил ладони и стал растирать ей попу. Она стояла, ритмично поводя ягодицами. Уткнувшись головой в стену, она завела руки за спину и раздвинула ягодицы:
– Тут тоже помой. Только нежно.
Передо мной опять открылась ее коричневая маленькая дырка. Я помыл рыжеватый желобок попы, дотронулся пальцем до дырки. Меня уже не было в тот момент. Все это делал кто-то другой. Сердце вырывалось из груди. Дырка была упругая, сильная, волевая, как сама Кирилла Васильевна. Внезапно дырка напряглась, как будто надулась от обиды, и – раскрылась, став розово-красной: с шипящим шумом из нее вышли газы.
– Прости, – сказала она. – Не могу больше.
Я подумал, что она устала мыться, слегка отстранился от Кириллы Васильевны и вдруг увидел, как она, расставив пошире ноги, писает желтой сильной струей в ванну. Пописав, она сказала неизвестным мне глухим голосом:
– Подмой меня.
Я не понял значения этого слова.
– Как это? – переспросил я.
Она повернулась ко мне и положила мою мыльную ладонь к себе на курчавый лобок.
– Здесь, – сказала она.
Я стал мыть ее волосы. Она не спеша подталкивала мою руку вниз, где было скользко, где не было волос. Я почувствовал какой-то бугорок.
– Трогай, – сказала она. – Трогай меня за клитор.
Я стал трогать, взял бугорок двумя пальцами.
– Видишь, он у меня большой, – застонала она, – как будто маленький член.
Я продолжал трогать нежный бугорок, о существовании которого не подозревал еще минуту назад.
– Нравится? – прохрипела Кирилла Васильевна. – Теперь ниже. Суй пальчик в писю.
Мой палец утонул в ее влажной дырке. Я добавил еще один. Кирилла Васильевна взбрыкнулась, как лошадь.
– Кулак, – сказала она, – весь кулак туда суй!
Я засунул кулак и стал двигать туда-сюда. Кирилла Васильевна извивалась в ванне.
– Скажи: я люблю твою писю, – попросила Кирилла Васильевна уже в полном бреду. – Скажи, прошу тебя: я люблю твою писю.
– Я люблю вашу писю, – несмело выговорил я, продолжая двигать кулаком.
Она вдруг открыла глаза, которые давно были закрыты, совсем мутным взглядом оглядела меня и нежно взяла меня за яички. Она подвигала рукой и ухватила меня за пипиську, отодвигая пальцами кожу.
– Встал! – взахлеб сказала она, крепко держа меня в своей руке. – Встал, мой мальчик, встал!
Кирилла Васильевна дергалась все сильнее, рот распахнулся, у нее был вид, как будто она очень сильно страдает, как будто ей только что вырвали зуб. Она изо всех сил наехала на мой кулак, который провалился в ее недрах, и задергалась, словно ее повесили. Наконец, вздрогнув всем телом, она медленно стала оседать в ванну, деликатно, по-женски освобождаясь от моего кулака. Она склонила голову к воде и сидела с размазанным, как недожаренная яичница, лицом.
Через некоторое время она глухо сказала, не поднимая головы:
– Ты тоже кончила?
– Да, – как во сне отозвалась нянечка. – Всю воду расплескала.
– Ты видела его? – спросила Кирилла Васильевна.
– Я на него и кончила, – сказала нянечка. – Еще волос нет, а уже как стоит!
Кирилла Васильевна устало потрогала меня снова за пипиську.
– Молодец, пион! – похвалила она. – А теперь – ужинать!
Женщины, как два водопада, встали и вышли из своих ванн. Кирилла Васильевна поцеловала нянечку в губы, они сплющились в объятиях своими сиськами, и со смешком сказала:
– А говоришь: нет мужчин!
Когда мы вытерлись полотенцами и оделись, Кирилла Васильевна, с торчащими в разные стороны волосами, строго спросила меня:
– Больше не делаешь фальшивых денег?
– Нет.
– В жизни они тебе не понадобятся.
Не знаю, откуда у нее была такая уверенность. Предсказание оправдалось только отчасти. После этого случая у меня стало время от времени сладко ныть в паху. С Кириллой Васильевной я больше не мылся в ванне. Нянечку я как-то, много лет позже, видел в Москве на улице. Мы с мамой шли – она навстречу. Сказала, что ее муж разбился на машине, на Можайке, в лобовом столкновении. Она взглянула на меня так, как будто я никогда не видел ее бритого лобка, когда она снимала белый лифчик.
* * *
У нас в доме никогда не было домашних животных. У всех были, а у нас не было. Родители не любили ни кошек, ни собак. Родители незаметно морщились при встрече с домашними животными, хотя дипломатическая вежливость заставляла спрашивать собак и кошек друзей:
– Как тебя зовут?
С Черномором они, однако, дружили. Коляску с моим братом выставляли нелегально в сад посла, несмотря на то что Виноградов запретил кому бы то ни было там появляться. Евгения Александровна сказала:
– Черномор нервничает. Он не любит детей.
Но коляска осталась. С трудом представляю себе своих родителей, гладящих какое-либо домашнее животное. Пород собак у нас дома, кроме немецкой овчарки, не знали и знать не хотели. В Париже я мечтал, чтобы мне купили обезьянку, – не купили. Даже рыбок, продававшихся возле «Самаритена», на набережной Сены, не было. Не было, кроме того, ни крыс, ни кроликов, ни белочек в колесе, ни морских свинок, ни певчих птиц. Попугаи в нашем доме никогда не кричали своими дурными голосами. Родители не ездили на лошадях, не разводили кур. Ни одной черепашки не заползло в наш дом. В конце концов, пизда стала моим домашним животным. Пизда – соратница. Пизда – деятельница искусств. Пизда – прострел моей свободы. Пизда мешает писать. Пизда – подруга моей жизни.
* * *
Когда я снова увидел французского дебила в черешневом саду, мне захотелось рассказать ему, как я мыл Кириллу Васильевну, но у меня не нашлось столько много французских слов.
– Tu habites où? – спросил я.
– Ici, – неопределенно улыбнулся он, глядя прямо перед собой.
Мы сидели на стене сада, заросшей фиолетовым бугонвилем и безымянными красными цветами, похожими на дудки, внутри которых всегда много муравьев. За нами шумел мантовский парк с буковыми деревьями. Он протянул мне сигарету. Мне уже нечего было терять. Я закурил, чуть-чуть затягиваясь, сплевывая крошки табака. Мы вдруг увидели французскую парочку, идущую по саду. Они выглядели робкими, они крались, оглядывались. Но, видимо, им очень нужно было. Они уселись под черешней и принялись целоваться. Я смотрел иронично, с кривым ртом, мы были слишком далеко, чтобы что-то можно было разглядеть, и, после Кириллы Васильевны, это было мелко, как семечки.
– Ночью здесь много звезд, – неожиданно выдавил из себя дебил.
– Да, – согласился я.
– Ты любишь звезды?
– Да.
– Я тоже. Приходи ночью. Я покажу. – Он рукой широко и гостеприимно обвел французское небо.
– Хорошо! – обрадовался я.
Они улеглись, у нее забелело между ног, а потом было почти ничего не видно из-за него. Только ее вздрюченные ноги. Но когда я оглянулся на своего французского друга, чтобы сказать, что все-таки не хватает бинокля, который всегда ассоциировался у меня с подглядыванием, подробным рассматриванием чужой жизни в доме напротив, а не с театральной премьерой, на которой я никогда не брал бинокль у гардеробщицы, даже если сидел в дальнем ряду, я поразился его виду. Он расстегнул брюки. Живот у него был голый. На животе росли желтые волосы. Бесчисленное количество веснушек и родинок. Огромных размеров член. Вглядываясь почти ни во что, мой друг быстро теребил его; тот туго болтался розовой головой из стороны в сторону. Перехватив мой взгляд, дебил мычанием предложил мне тоже взяться за дело. Но я остался верен своей директрисе Кирилле Васильевне.
Теперь, вглядываясь в эту историю, я не могу понять, что в ней вымысел, рожденный от многократного прокручивания в мозгу, что – историческая правда. Эта история стоит в моей голове с середины 1950-х годов – незыблемо, как скала. Я помню точные очертания желтых фальшивых денег, но мне сложно ответить на самые простые вопросы: была ли Кирилла Васильевна эротоманкой? Или, как это бывает, однажды нашло на нее настроение? Но тогда откуда ее вопрос псевдонянечке о мужчинах? А может, вопрос родился много позже? Но – как она посмела? И только ли она? В посольстве был тогда большой скандал. Один из сотрудников взял с собой в Париж вместо жены любовницу, сдав в отдел кадров ее фотографии. Евгения Александровна, не желавшая знать даже жен от второго брака, неожиданно подружилась с любовницей, которая стойко носила на людях имя совсем другой (и едва ли приятной ей) женщины. Внебрачную контрабанду разоблачили только после того, как жена, всполошенная тем, что муж ей долго не пишет из Франции, стала звонить в министерство. По советским временам, эта история стоит Ромео и Джульетты. От Кириллы Васильевны остались скупые кадры любительской хроники. Она аплодирует нашей группе: мы – пять мальчиков – делаем спортивную пирамиду на лужайке – очень нескладно. У меня бумажный ромбик «Д», то есть «Динамо», на синем свитере, я опять хорошо пострижен. Она смотрит, хлопает в ладоши, срывает травинку и грызет, засунув в угол рта.
* * *
Пикассо я впервые увидел на Лазурном берегу – на веранде кафе. Папа приехал с великим артистом Ч., который играл у Эйзенштейна. Мама дружила с его женой. Когда мы были в Сочи в совминовском санатории в тот год, когда я научился плавать, жена Ч. сказала маме, гуляя по субтропическому парку:
– Вы не представляете себе, как грустно стареть с неумным человеком!
Я запомнил на всю жизнь. Позднее я встречался со многими актерами: те, кто были неглупы, были плохими актерами. Пикассо появился: маленький, в тельняшке, с вытаращенными глазами. Взгляд у него был бычий. Он поздоровался с папой, актером, и мы куда-то пошли. Актер должен был читать что-то из Маяковского. По дороге к нам примкнул поэт Арагон. Он дружил с папой и, когда ссорился с Эльзой Триоле, приходил в посольство жаловаться папе на жену, на кухарку, вообще на женщин. Я знал про него, что он – коммунист. Коммунист Арагон любил смотреть на себя в зеркало. Если зеркало было в комнате, он не переставал смотреться в него. Потом подошел к нам крепкий мужичок – Морис Торез. Мы зашли в какой-то дом. Артист Ч. по-русски играл за Маяковского и за женщину. Было видно, что вместе они жить не будут, и мне мучительно захотелось, чтобы родители не разводились. После спектакля мужчины пили вино. Пикассо взял меня за руку, сказал:
– У тебя музыкальные пальцы.
Позже то же самое сказал мне Ростропович, перехватив мне руку, когда я ему открывал дверь нашей московской квартиры: он привез от родителей письма – но у меня нет слуха, и пальцы не помогли.
– Кем хочешь стать? – мощно сощурился Пикассо без улыбки.
– Никем, – ответил я, отворачивая голову от лупоглазого художника.
Я увидел, что папа забеспокоился и хочет прийти мне на помощь, но Пикассо вдруг засмеялся:
– Хороший ответ.
Все остальные ласково уставились на меня. Я взял салфетку и карандаш, положил на салфетку руку и, пока они разговаривали, обвел ладонь с растопыренными пальцами карандашом. Я подарил рисунок Пикассо. Он сказал, что я быстро сображаю, – тут он прищелкнул пальцами у виска. Пикассо взял рисунок и стал раскрашивать мои пальцы своим пальцем, макая его в бокал красного вина. Все делали вид, что не обращают на него внимания, но, когда все растопыренные пальцы были раскрашены, Арагон, папа, советский актер Ч. и главный французский коммунист пришли в священный восторг и говорили наперебой, что эту минуту я запомню на всю жизнь. А Пикассо вгляделся в меня и сказал, что у меня такие же грустные глаза, как у Кокто. Я не знал, кто такой Кокто, и только потом мне рассказали, что Кокто – это Кокто. Что случилось с рисунком моей пятерни, я не знаю, но помню, что его тем же самым карандашом подписал Пикассо и отдал мне. Не исключаю, что моя пятерня висит где-нибудь в частной коллекции в Швейцарии и оценена в миллион долларов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.