Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Калуга!
– Алма-Ата!
– Красноярск!
– Клизмострой! – сказал Кеменов.
Все, включая меня, захохотали, но родители перестали его приглашать: хитрый, он мог распознать тайную любовь мамы к Моне. Еще задолго до открытия раннего Маяковского, моего первого (и последнего) кумира, который висел у меня в комнате над дверью и который был внешне легальным, но уже внутренне глубоко подрывным кумиром, импрессионисты, а дальше Ван Гог, Гоген, Модильяни, вся эта корзинка – мои искушения. Без них я бы пошел, скорее, в сторону Института международных отношений, мечтал бы стать министром иностранных дел – и, может быть, им бы стал. Но эти художники сбили меня с толку, прочистили мозги, проложили дорогу в пропасть. Затем еще мне на голову посыпались кубисты, абстракционисты, сюрреалисты. Импрессионистов очень рано открыла для меня моя мама. Их не надо было читать и усваивать: они покоряли с первого взгляда. Они рифмовались с моими маками под Парижем, с моей Сеной, с моей Марной, с моими каштанами и платанами.
* * *
Чем дальше я пишу эту книгу, тем хуже разбираюсь в тайных и явных противоречиях своих родителей. Вот уж действительно кто – НЛО моей жизни. Анализ родителей похож на интеллектуальный инцест. Какие бы демоны ни терзали (как говорит моя мама) мою душу, я всегда находил десятки оправданий, чтобы не копаться в родительском белье. Я плохо знаю своих родителей, и я этим вполне доволен. Откуда мне знать, почему они так быстро поддались европейскому искусу, почему именно на них лег отпечаток Европы?
Помимо еды и одежды, Европа постепенно завоевывала их своим вкусом к жизни. Папа стал играть в теннис, забыл шахматы. Он купил ракетки «Данлоп» и «Шлезенгер», запасся ворсистыми фирменными мячами, купил белые шорты и белую тенниску с зеленым крокодильчиком. Не менее значимым моментом стала его покупка восьмимиллиметровой кинокамеры. Это был сначала чисто туристический вариант, который соответствовал «оттепели», но затем, очевидно, должен был наступить момент самопознания. Камера невольно требовала выбора: что и зачем снимать?
Любительское кино – это война со смертью. У родителей до сих пор полно маленьких бобин с узкой пленкой. Я давно их не пересматривал (сломался старый проекционный аппарат), но в течение многих лет было так: после обеда с гостями отец выносил в столовую раскладной серебристый экран, заряжал бобины в аппарат, и начиналось стрекотание ритуальных минут показа маленьких самодельных фильмов с замками Луары, Фонтенбло и прочей французской архитектурой на зеленых газонах. Россию папа никогда не снимал. Вижу себя, угловатого, бледнолицего, во французском берете, с угловатой улыбкой, постоянного персонажа этих картин. По сравнению с прочными образами родительских знакомых, я всякий раз был другим – ускользающим объектом, как мой почерк, имеющий десятки оттенков, но давно уже отложенный в сторону из-за компьютера. Отец купил монтажный столик с маленьким экраном, вечерними часами возился: резал, клеил. Фильмы были поначалу черно-белые, со средним и дальним планами. Почти нет ни одного крупного плана – отец стеснялся наезжать на людей. Я не знаю его кричащим, топающим ногами, выходящим из себя. Среди его достоинств несомненным было самообладание, которое я унаследовал в гораздо менее целостном виде. Наверное, он был неважным оператором и режиссером. В отце проклевывалась, но так, возможно, и не проклюнулась идея самопознания. Его, очевидно, интересовало не искусство, а сами объекты, коллекция увиденного, неосознанный отчет о проделанной жизни и только в самом слабом виде – свое избранничество. Он не снимал рискованных кадров, и как-то раз, получив от близорукой Галины Федоровны, которой, видимо, увлекался, такую же узкую кинопленку о ее поездке в Мали, он безжалостно вырезал на монтажном столе африканца, трясущего перед камерой своим черным членом, – к глубокому сожалению собравшихся у нас дома зрителей. Домашний кинотеатр отделил мою семью от мира посольства, живущего в себе и для себя.
Просмотр любительских фильмов нередко шел под музыку, и здесь тоже была победа Европы. В отличие от мелких сотрудников посольства, которые втихаря крутили Лещенко, из запрещенного ставшего полузапретным, родители, не любившие ухарства, предпочитали французские песенки. Они обожали Эдит Пиаф. Слушали Брассанса. Появился Азнавур и много чего еще. С Ивом Монтаном и Симоной Синьоре родители сильно сдружились (еще один сильный искус Франции – встречи с такими людьми, но я его почти не наблюдал: меня таким людям не показывали). Родители никогда не интересовались джазом. Франк Синатра дома у нас не пел, но зато французские шансонье стали общим нашим домашним переживанием. Я до сих пор напеваю песенку:
Mаrjolenne, tu es si jolie…
– то забывая ее слова, то вновь вспоминая, почти до последней строчки.
* * *
Посольство жило по-деревенски, патриархальной помещичьей жизнью. Не хватало только кур и петухов. По двору сновали горничные и шифровальщики, мелкие кагэбэшники и шоферы, проходил затравленный завхоз. Во главе стоял, руки в брюки, по-советски делая упор то на одну, то на другую ногу, барин, Сергей Александрович Виноградов – случайный дипломат, выбившийся в дипломатию из строителей. Его лицо с густыми светлыми бровями светилось успехом и славой. В домашних разговорах отца с друзьями – родители в Париже дружили с двумя парами: большой хохотун, корреспондент «Правды» в Париже (о чем я знал) и средней руки кагэбэшник (о чем я не знал), красавец Лодик, – слово посол было священным. В моем детском застольном сознании с ним мог еще кое– как конкурировать некий Энэс: оба имени произносились вполголоса. Но Энэс, думал я, помельче посла, хотя тоже достойный человек. Мне не хотелось вникать во взрослые тайны, у меня были свои, и только спустя годы я расшифровал, что под Энэсом подразумевался Н.С. Хрущев. Евгения Александровна держалась еще более величественно, чем ее муж, разговаривала с одышкой, откинув голову. Похожая на царицу, она в молодости была латышским токарем. Когда послу с женой поздно вечером становилось скучно, они вызывали моих родителей смотреть французский телевизор. Посол ел орешки, пил пиво, часто вступая с ведущим новостей в непосредственный контакт.
– Ты, парень, совсем заврался! – Он грозил пальцем и хмурил брови. – Мы тебя знаем, американский лакей!
– Он же тебя не слышит! – одергивала его Евгения Александровна.
Тот не спеша оглядывался на нее и красноречиво молчал. Как многие жены ответственных работников, она получала удовольствие от того, что только она может управлять мужем. Ездить в их новомодном «Ситроене ДС» было невыносимо.
Когда он сам сидел за рулем, она кричала Сергею Александровичу:
– Ну что ты помчался за этим французским идиотом!
Сергей Александрович снова красноречиво молчал. Родители не знали, на чьей стороне финальная сила, неопределенно поддакивали, но их замечания не рассматривались.
Мама болезненно переживала свое перерождение в европейскую женщину. От постоянного перевозбуждения ее охватывали приступы хандры, она ни с того ни с сего начинала раздражаться и плакать, ложилась на кровать и лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Раздался звонок. В те годы телефоны звонили резко и требовательно. Черный, тяжелый (и хрупкий одновременно: если падал на пол, бился насмерть), отцовский телефон стоял на главном месте в столовой, на каминной полке, с тугим диском и большим блестящим звонком, отражавшимся в антикварном зеркале над камином, как запасное колесо на багажнике многих тогдашних машин. Телефон был начальником, и отец бросался к нему со всех ног докладываться: «Ерофеев!» Мама сползла с кровати.
– Ну что, вы идете? – раздался голос Евгении Александровны.
– Мы уже легли.
– Ничего, встанете!
Если бы телефон звонил по-дружески, вкрадчиво, мама бы, возможно, подчинилась, но здесь возникло двойное насилие. Поддаться ему было ниже ее достоинства, находившегося в депрессии. Ночной отказ сыграл свою роль в судьбе отца. Обозначился, наверное, первый водораздел между «нашими» и «ненашими». «Наши» не отказываются даже на смертном одре. Когда к умирающему Горькому, возможно, отравленному по просьбе вождя, пришли проститься Сталин, Ворошилов и Молотов, писатель получил такую дозу адреналина, что еще прожил целую неделю. Сдвоенный организм моих родителей переставал выделять необходимый адреналин, они опрометчимо забыли о карьерной пользе, сродни актерскому мандражу перед спектаклем, чиновничьего страха, от которого у жены советского резидента в Париже, как это не раз отмечала мама, тряслись губы и подгибались ноги, когда она шла на поклон к бывшей латышке Евгении Александровне: родителей отлучили не только от телевизора, но и от интимных приемов, где собиралась посольская знать, – они начали отставать в гонке за власть.
Но и родители где-то глубоко внутри треснули как семейное целое. Мама, которая благодаря жизни с отцом осознала масштабы людей и событий, предательски, с той чисто женской неблагодарностью, от которой часто страдают успешные мужчины, словно в метафизическую отместку за свои достижения, в сущности, презирала отца за то, что он был чиновником.
– Ну что с него взять? Он же чиновник, – впоследствии говорила она мне не раз, хорошо понимая обидную отчужденность этого чеховского слова от настоящего мужчины.
Она была не удовлетворена умственной сборкой отца: в туманной дымке ей виделся если не поэт, то, по крайней мере, ученый-гуманитарий, эрудит и читатель романов. Подкожный индивидуализм повлиявших на маму импрессионистов, в ее случае не дополненный Прустом, которого она так и не преодолела, был достаточен, чтобы подтолкнуть ее к собственному впечатлению о муже, – в консервативной русской традиции это выглядело бы если не противозаконно, то уж, во всяком случае, неучтиво. Папа с его собственным индивидуализмом, настоянным на карьерных травах, очевидно, нуждался в большем обожании со стороны супруги, в ее большей тактильности. Его судьба сэкономила на ласке. Родителям меня уже не хватало. Нужно было срочно заводить второго ребенка. Однако и десять детей не преодолели бы их внутреннего раскола. На глубинном уровне сознания мама была убеждена, что погода всегда будет плохой, солнце не вылезет из-за туч. В маме скопились недовольство поведением мира, за исключением импрессионистов, подсознательное богоборчество атеиста, убежденного, что Бога нет. Но по части индивидуализма я им был обоим сродни.
На Седьмое ноября Евгения Александровна собрала нас, посольских детей, в притемненном парадном зале за два часа до парадного приема. Столы ломились от угощения. Стояли разные вина и соки. Мы выслушали поздравление с праздником, и нас спросили, как мы учимся.
– Хорошо… – ватно ответили посольские дети.
Толстомордая горничная в белом передничке глупо улыбалась, застыв у окна, – одним из детей, неожиданно обласканным послихой, был ее Дима. Несмотря на отсутствие плохих отметок, детей не угостили ничем. Страшно стесняясь, я попросил попить. Евгения Александровна переспросила:
– Ты хочешь пить?
Я кивнул, весь красный от собственной просьбы, но вместе с тем подсознательно дерзкий, непохожий на бритых детей шоферов и шифровальщиков, большеголовый, внутренне неуемный, намекающий хотя бы на бутерброд. Она обратилась, повернув набок голову и вынимая белый платок из рукава, к горничной, тут же принявшей постный вид.
– Принесите ему воды.
Мне принесли воды из-под крана. Горничную вскоре со скандалом выгнали в Москву: она животно наорала на Евгению Александровну; влетела в покои посла и наорала, потому что к ее тяжелобольному Диме не пришел посольский врач.
– У наших людей нет природного чувства субординации, – со вздохом пожаловалась Евгения Александровна моей маме.
* * *
В тот же самый вечер родители меня выпороли. Посольские революционные праздники отличались церковным великолепием. Огромные ворота посольства раскрывались, как врата православного алтаря, и в мир советской мечты въезжали одна за другой невероятные машины. В советское посольство считалось модным ходить. Машины с флагами и без флагов останавливались перед полукруглым парадным подъездом, объединившим рококо с ГОЭЛРО. Из машин выбегали шоферы, в полупоклоне открывали задние двери: из них выходили французы и другие иностранцы, прилизанные, как умные морские животные. Пропустить это зрелище не было сил. Нам, посольским детям, запрещалось выходить из квартир. Но в тот момент никто нас не контролировал. Всем было не до нас на праздничной работе.
Я тенью сбежал по боковой лестнице роскошного городского особняка, вернее, съехал по крученым перилам, открыл боковую дверь во двор и, прячась за большими полированными автомобилями, стал жадно подглядывать за праздником. В сущности, это был пир моего детского вуайеризма. Мои короткие перебежки и прятки, мое неосторожное желание подстрелить из игрушечного пистолета бриллиантовых старух в конце концов привели в волнение посольскую охрану. Меня не схватили за ухо, но меня вычислили и на меня донесли. Возможно, сама Евгения Александровна сделала замечание моим родителям.
Вернувшись в тот вечер в нашу квартиру после удачно завершившегося приема, надушенные и наэлектризованные светским общением (после приемов они обычно долго переговаривались в спальне, делились впечатлениями, смеялись), родители шумно вломились домой (обычно входили на цыпочках, чтобы меня не разбудить). Я уже был в постели на диване.
– Витя!
Молчание.
– Витя, ты спишь?
Тон был противный, но я, обожавший ночное общение, имел неосторожность откликнуться.
– Не спится, – притворно улыбаясь, сказал я, быстро залезший в постель, когда услышал их голоса на лестнице.
Они вытащили меня из постели, поставили в трусах и майке перед собой и пришли в бешенство. Они орали и воспаляли себя. Я никогда не видел бешеных родителей – обоих одновременно. Обычно они ругались на меня по отдельности. А тут они превратились в бешеных собак в смокинге и в длинном вечернем платье.
– Где ремень?! – крикнула мама, затолкав меня к ним в спальню.
Папа хотел было снять с себя ремень, но в его парадном одеянии ремень для порки не числился, и он полез с головой в платяной шкаф, ища ремень между гастуками. Я глядел на него, не веря.
– Ложись! – скомандовала мать.
– Куда? – удивился я. – Не буду я ложиться!
– Ты зачем пошел во двор? Тебе что говорили?! – произнес приговор отец.
– А чего такого? – все еще не верил я.
– Я тебе сказал: не сметь!
Они схватили меня, но я, полуголый, увернулся, забился за занавеску. Отец поймал меня – я вырвался, бросился назад в столовую, помчался вокруг стола, переворачивая на бегу стулья, они гнались за мной. Они были уже не родителями, с которыми всегда можно было договориться. Сбившись с роли, сойдя с привычных для меня рельсов, они стали исполнителями государственного поручения, наемными палачами. Наконец я попался. Мама больно схватила меня за руку возле локтя, потащила обратно в спальню. Я уцепился за косяк – меня вырвали в спальню с корнем. Горели уши, руки, лицо. Они распяли меня животом вниз на своей двуспальной кровати, и мама стала грубо срывать с меня трусы, таща их за резинку. В этом было такое вопиющее нарушение всех наших семейных устоев, что я даже притих от ужаса. Они покушались на мое худенькое тело. Не знаю, пороли ли их в детстве, но фундаментальные правила порки они, кажется, знали своей исторической памятью, хотя на практике это вышло неловко, неумело, неуклюже: я вырывался, сползал с кровати, меня ловили, жали, давили. Я стал задыхаться. Ремень полоснул по голой спине.
– Бей ниже, – раздался мамин голос.
Ремень заходил по голой попе – я завопил, слезы хлынули. Я вопил на всю квартиру. Я вырывался и возмущался всем своим естеством: я ничего не сделал плохого. Может быть, они испугались разбудить посла или наказание было коротким, как первый половой акт подростков, но меня быстро оставили в покое. Я уже не вопил, а выл в покрывало. Оно пахло порошком «Омо», в котором, при вскрытии коробки, я находил разноцветные стеклянные шарики – мечту всей нашей советской школы. – Отправляйся спать!
Я лежал на своем диване со сбитыми простынями, попа опухла, никто не пришел извиниться. Они предательски тихо легли, погасили в спальне свет – меня трясло от их поведения. Я обозлился и проклял их праздники.
Родители испортили мне одно из самых важных моих удовольствий. Ненадолго, но глубоко я разочаровался в них. Эта порка была единственной в моей жизни. Но она расколола детский мир на две половины, открыв счет моих претензий к родителям. Я стал жить с ними в двух параллельных жизнях, как живут обычно муж с женой: в состоянии мира – одна история отношений, в состоянии войны припоминается другой список событий, который разрастается от скандала к скандалу. В ночь порки я вспомнил то, что случится через много лет. Я вспомнил, как мой папа, потеряв самообладание, вбегает на нашу московскую кухню с требованием к Клаве и маме немедленно прекратить разбивать мясо на доске, лежащей на полу, – под нами живет какое-то время тот самый Виноградов, и папа его трусливо боится. Я вспомнил, как в той же московской квартире, оставшись без домработницы, мама пылесосит в дикой злобе пол моей комнаты, а я вижу, что провод пылесоса отделился от аппарата, пылесос воет сам по себе, и все ее действия бессмысленны, как в чаплинском фильме. Я начинаю смеяться, а она вдруг вскипает и, не понимая юмора, бьет меня изо всех сил по лицу. Евгения Александровна, тоже перевозбужденная приемом, страшным криком кричала на официанта:
– Как вы смели предложить после ужина Дюкло сигары? Вы что, с ума сошли? Он же – коммунист!
Бывший токарь была еще и художницей. Она рисовала в саду и на даче посла под Парижем. Отец осторожно хвалил ее пейзажи и натюрморты:
– Вот облако у вас – оно как живое.
Евгения Александровна оборачивалась на комплимент, польщено и снисходительно. Много лет спустя я оказался в новой квартире Евгении Александровны на элитарной советской улице Алексея Толстого вместе с Веславой. Евгения Александровна с одышкой повела нас смотреть картины.
– Это – я, – говорила она, указывая на холсты, – это – тоже я, а это – Пикассо, это – Шагал, это – Леже, там – тоже я.
Считается, что французы их любили. Виноградовы умерли – квартиру, по-моему, ограбили. А может быть, нет. Все смешалось и стало неважным.
* * *
– Ты знаешь, что у тебя родился брат?
Я бегал по большому лугу с важной целью, сосредоточенный, как пружина, когда меня за руку поймала Кирилла Васильевна. Она огорошила меня. Я не только не знал, что родился брат, я даже не знал, что мама была беременной. Она так удачно скрыла, что у меня не возникло подозрений. В моей семье физиология была не то чтобы под запретом. Ее вообще не существовало. Не существовало голой мамы. Не существовало голого папы. Они всегда были во что-то одеты. Их было невозможно представить голыми людьми. В бассейне папа, как француз, переодевался в отдельной кабинке. Однажды мама, когда не было горячей воды, позвала меня помочь ей помыть голову, полить из кастрюльки (тогда вещи исполняли несвойственные им функции): я вошел в ванную в панике, как будто снова спускался в мавзолей, боясь увидеть ее голой, но она была в лифчике и комбинации, с банным полотенцем на плечах – это был мамин предел голизны. Все выделения, отправления, нечистоты организма тоже не существовали или существовали в таких малых пропорциях (вроде выброшенных в унитаз волос, собранных с расчески), что не имели значения. Кровь была единственной жидкостью организма, которая в нашей семье принималась к рассмотрению. Родители ни разу не провели со мной спасительных бесед, как рождаются дети.
Советская колония оттягивалась в Манте. Приезжали в автобусах и на машинах. В Манте проводили маевку на траве. Летом детей отдавали в лагерь. Здесь я впервые стал читать. До этого терпеть не мог: читал с заминками, мучительно складывая буквы в слоги. Мама приходила в ужас. А тут увлекся. В мертвый час читал Жюля Верна. Том за томом. Синее собрание сочинений. Запойное чтение было подпольным. В мертвый час литература запрещалась. Входили надсмотрщики в волчьих масках. Я прятал Жюля Верна под подушку.
Кирилла Васильевна с интересом смотрела на меня. Я сказал:
– Знаю.
Не знаю, почему я так сказал. Возможно, потому что я был в нее влюблен. Кирилла Васильевна смотрела на меня с удивлением. Потом мама, которой Кирилла Васильевна сказала, что я знаю, смотрела на меня с еще большим удивлением. Но мама так и не спросила, откуда я знаю. От смущения я убежал в запущенный черешневый сад.
* * *
Там водился настоящий француз, большой парень с бессмысленным лицом. Не хочу обижать французский народ, но, по-моему, парень был дебилом. Мы с ним нашли общий язык, потому что знали примерно одинаковое количество французских слов.
– Коксинель?
– Коксинель!
Но это были не «коксинель», а помесь муравьев с божьими коровками – маленькие пожарники с плоскими пятнистыми крышами, которые ползали по всему лесу. Мы с дебилом собрали пожарников в пустые спичечные коробки. Он хотел мне что-то показать. Он все время подтягивал брюки. Мы развели костер. Мне было страшно, что они там горят в коробках, но я сидел с невозмутимым лицом.
О черешневом саде в лагере ходили легенды. В него запрещалось бегать. Говорили, что там – змеи. Дебил был косолапым, с руками гориллы – он мне нравился. Мы подружились. Вместе рвали красные и желтые ягоды черешни, сидя на деревьях. Но иногда он выл. Остановится посреди сада и – воет. Однажды сложил левую ладонь трубочкой, указательный палец правой руки сунул в дырку. Я понял, что он имеет в виду. Сюда приходит много людей заниматься этим делом. Он может показать места. Я сделал вид, что мне это не очень интересно. Я гордился, что у меня друг – француз.
Он добродушно решил приучить меня к курению. Вытащил из кармана мятую голубую пачку сигарет без фильтра. Я впервые держал сигарету в зубах, засунув левую руку в карман шорт, но закурить не решался. Табачные крошки лезли в рот, щипали язык, губы прилипли к табачной бумаге, не размыкались. Я боялся, что курение даже одной сигареты фатально отразится на моем здоровье. Воображение рисовало чудовищные картины. Мнительность отступила при виде бутылки пива.
– Тю вё?
– Жё вё!
Пили из горлышка. Я снова испугался: вдруг дебильство передается через слюну? – я представил себе, как вернусь в лагерь – косолапым дебилом – с сигаретой в зубах – испугаю Кириллу Васильевну – как она закричит – я ей отвечу нечеловеческим воем – сбегутся дети – Витя Ерофеев стал дьяволом – я полезу к Кирилле Васильевне целоваться в губы – а может быть, он дьявол? – не зря с него сваливаются штаны – не зря запрещается бегать в черешневый сад – не зря мы жгли невинных детей в коробочках – коксинель – приедут вызванные по телефону родители, а я их вообще не узнаю – Витя! Витюша! – вы меня мало любили – зачем-то родили брата – носитесь с ним – коляску купили – да, я дьявол – забыли меня – забуду русский, стою, мычу по-французски – ты веришь в Бога? – Из меня вырывается:
– Я хочу, чтобы Он тоже в меня поверил.
– Но почему Он должен поверить именно в тебя?
– А что?
– Ты посмотри на себя.
– Ну.
– Ты сжигал пожарников леса?
– Ну.
– Ну вот и все.
– Бог – не полковник, – возразил я. – Он любит разнообразие.
Я почувствовал, как меня повело, как поплыл черешневый сад. Я заморгал – дебил захохотал. Через дебила Франция развращала меня. У него вообще не было имени; у меня для него – тоже. Это позволяло нам заниматься тем, чем нельзя заниматься людям с именами. Мы залезли на самую верхушку полосатого, со сладкой смолой, черешневого дерева, чтобы подстеречь любовников. Мы сидели, как две большие птицы: он в спадающих брюках, со слюной на губах, я – в шортах, с разбитыми в кровь коленками. Никто не пришел. В другой раз мы заметили пару, которая шла через сад, притаились. Сердце забилось. Они сели в высокую траву – и пропали навсегда из виду.
* * *
В столовую проник капитализм. Рисовали цветными карандашами деньги. Желтые – самые дорогие: 10 000 франков. На них можно купить у соседей по столу банан или ягодный «Данон», предок современного йогурта. Жадные покупали котлеты. Воспитатели вывернули детям карманы. Я был разоблачен. Оказалось, что это я придумал рисовать деньги в тетрадях с большими французскими клетками. Воспитатели пришли к выводу: Витя Ерофеев – фальшивомонетчик.
Рисование денег было самым ранним идеологическим скандалом в моей жизни. Будь я сыном посольского шофера, со мной бы разделались как следует. Но у меня была охранная грамота – с сыном советника решили не связываться. Осторожно нажаловались маме. Она устроила мне нагоняй; я отказывался понимать, что здесь плохого. Эта была игра, заимствованная из заграничной жизни, – в России я вряд ли бы стал рисовать деньги. Я понимал, что воскресная монета в 100 франков, выдаваемая родителями, – сделка. Монета формально выдавалась за хорошую учебу и поведение, но преследовалась другая цель: 100 франков были громоотводом. Личные деньги ограничивали мои потребительские требования, которые иначе были бы безграничными. Рисование крупных денег стало вектором моей мечты. Кроме того, Кирилла Васильевна замяла скандал по своим собственным соображениям.
По субботам был банный день. Все ходили с утра возбужденные. Детей начинали мыть после обеда вместо мертвого часа и мыли до ужина. В ванной стояло несколько ванн, как в бане. Детей мыли раздельно, сначала девочек, потом мальчиков. Я достался для мытья Кирилле Васильевне. Дело было к вечеру. Кирилла Васильевна вспотела от помывки детей, выглядела разопрелой. Руки красные, с кончиков волос капают капли. Она утиралась по-русски рукой. Папа относился к Кирилле Васильевне с большой симпатией. Он снял ее на кинопленку: Кирилла Васильевна боком сидит на траве в Манте, с интересом смотрит перед собой. Вдруг начинает яростно аплодировать, ну просто отбивает себе ладони. Затем перестает, срывает травинку. Сидит и грызет. Папа не раз крутил эту пленку, считал своей удачей. Это уже была не черно-белая, а цветная пленка, похожая на сон. Вдруг папа пришел домой расстроенный. У него из машины украли кинокамеру. Квадратная чешская кинокамера, которую нужно заводить механически, как часы. Мне ее в руки не давали. Родители решили, что камеру украла тайная французская полиция, но мне они сказали, что просто воры. Был ли мой папа шпионом?
* * *
Идешь по поверхности текста, рисуешь, как на фанере, и вдруг проваливаешься, в глубине видя свои глаза.
– У тебя кожа – нежная, как у девочки.
Так сказала Кирилла Васильевна, когда мыла меня в ванне. Меня передернуло от смущения. Первого сентября мне купили букет цветов и опять отправили в школу. Школа была игрушечной – учиться в ней было легко и приятно. На переменах выбегали во двор. Дорожки посыпаны гравием. Мы бросались мелкими камнями. Мальчик, по фамилии Орлов, с прямой черной челкой, выбил мне коренной зуб, тем самым засветившись в истории литературы. Я подошел к нему с решительным лицом, но не ударил: в этой школе не принято было драться.
В мае окружной дорогой, через Бордо, Биарриц, Лурд (с костылями исцеленных калек, свисавшими с неба) и Тулузу, поехали в Канны на кинофестиваль: родители поселились в отеле «Карлтон» с видом на море; меня поселили отдельно, под крышей. Я жил там, как голубь. На Каннском фестивале я понял, что такое – полное одиночество. Родители уходили по вечерам, пахнущие духами. Мама – в черном платье с большим отложным белым воротом – казалась мне чужой женщиной. Я давно, еще в раннем детстве, придумал своих родителей от начала до конца, приказал им быть неизменными, и они слушались меня: соответствовали своему образу, но когда они вдруг почему-то менялись, как в Каннах, – становилось не по себе.
– Ну, что ты, деточка, в отеле не страшно, никто тебя не украдет. – Мама уговаривала меня ласковым, фальшивым голосом. Она спешила отделаться от меня, и мне было неловко за нее. Ведь я – больной. У меня забинтованы руки. По дороге в Канны я увидел на Лазурном берегу первый в жизни кактус. Вещи всегда обгоняли мое сознание своими именами. Кактус был моим продолжением бегства с Севера. Начав это бегство с Парижа, я уже не мог остановиться. Забыв, что я вышел из машины пописать, я бросился к кактусу, схватился за него, чтобы вырвать с корнем как трофей юга. Возмездие наступило немедленно.
Поцеловав меня на ночь, мама неслась на звездный прием. Я лежал и думал о том, что родители разведутся. Они очень ругались, когда ехали на юг. Мама говорила папе, что он выбрал неправильную дорогу, костыли Лурда отбили у них охоту ссориться, калеки переполошили всех нас, но потом они снова принялись за свое. Я засыпал поздно: уже в разбитой, разведенной семье, – когда лестница гостиницы заполнялась шумом веселых людей; хлопали лифты. Только утром в Каннах было нескучно. За завтраком к нам подходили люди, говорившие по-русски. Они спрашивали, почему у меня забинтованы руки, и бархатно смеялись моему ответу. Красивые женщины были похожи на лошадей. У них дрожали ноздри. Когда они отходили от нашего столика, мама ругалась:
– Ты только посмотри: у нее бретелька от платья держится на булавке!
Папа молча жевал круассан.
– Ты скажи им! Впрочем, оставались бы в том, в чем приехали из Москвы. По крайней мере необычно. Накупили дешевых кофточек в «Тати»! Африканки – ты видел? – и то лучше! Позор!
Папа молча допивал чай. Он практически никогда не критиковал женщин, тем более похожих на лошадей. В тот год победили, кажется, «Летят журавли». У мамы начинало развиваться чувство французского эталона. Посольская уборщица сказала ей при мне:
– Французы – очень грязные люди. Когда пылесосят комнату, они обувь кладут на кровать.
– Глупости! – взорвалась мама.
Я почувствовал, как уборщица посмотрела на нее. В сущности, это было то же самое, как если бы уборщица сказала, что евреи – жадные, а мама бы бросилась ее опровергать.
* * *
Что мне делать с этой уборщицей? Чем она лучше русской власти? Какой исторический страх заставил ее прийти к мысли, что французы – «очень грязные люди»?
Русская власть прозрачна. Она создана для того, чтобы совершать поступки, которые вызывают у Запада отвращение. Травля Пастернака, хрущеский ботинок в ООН, ввод войск в Чехословакию – всюду общие черты устрашения. В чем изысканность таких поступков, так это в хамском глумлении над человеческими ценностями, на которых строится цивилизация. В детстве у нас говорили: все равно, как в лужу перднуть. Я восхищаюсь умением русского государства портить свою репутацию.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?