Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
Я сделал выбор: весной 1976 года Веслава уехала в Варшаву рожать Олега, чтобы он стал польским гражданином. Я убежден, что Зыгмунт и Эльжбета прожили жизнь честнее, чем мои родители. Зыгмунта послали в Париж кашеварить в польском посольстве, он забалдел от обилия всякой рыбы на рынке возле Инвалидов и подружился с продавцами, не зная ни слова по-французски, а мои родители летали высоко в ЮНЕСКО. Мама Веславы, пани Эльжбета, родившаяся неподалеку от Познани, работала буфетчицей. Словоохотливая, всегда красиво причесанная, она любила рассказывать, как званые гости на приемах брали с ее подноса рюмки польской водки и говорили приятные слова:
– Пани Эльжбетка, у вас на подносе самая вкусная водка.
Веслава шла пятнами от смущения. Она даже громко выпустила газы, когда мы узнали по звонку из Варшавы, что ее родители отправляются в Париж. Они жили с моими родителями в одном городе и не встречались, потому что моя мама считала их плебсом. Однако, когда в беспошлинном магазине ЮНЕСКО, предназначенном только для элиты, французская кассирша уточнила у своей соседки стоимость зубной пасты «Colgate», мама решила, что над ней издеваются, считая ее скупердяйкой. Она пасовала перед иностранцами, делая только одно – польское – исключение. Когда она уезжала в Москву, папа демократически бегал к польским родственникам ужинать и пил «Яжембяк». Грибной суп Зыгмунта на Рождество стал для меня не хуже стихов Пушкина.
* * *
Отец, конечно, не воспитал меня диссидентом, такое ему не приснилось бы и в страшном сне, но он показал мне мир – этого было достаточно. Я никогда не стал советским человеком. Домашняя обстановка делалась все более шизофренической и парадоксальной. Мы оба с отцом были идеалистами, отстаивали свои взгляды похожим образом, и как раз это нас развело. На человеческом уровне мы, безусловно, любили друг друга, но идеологический конфликт с годами перерос в необъявленную холодную войну. Мы не знали, что с ней делать. Я невольно пользовался привилегиями его положения: носил дорогие французские свитера и замшевые куртки; у меня был вид западного плейбоя и советский дипломатический паспорт. Наши открытые споры были редкой, но бурной грозой. Они буквально не знали границ, разбросанные по карте его назначений. Мы начали с ним спорить под манговыми деревьями и баобабами – в Африке, потом – уже в Европе. Как-то (он был в ту пору вице-президентом ЮНЕСКО, а я – длинноволосым студентом филологического факультета МГУ) мы проспорили в его роскошном «ситроене» всю дорогу от Парижа до Амстердама, переезжая из Франции в Бельгию и Голландию по сказочным, освещенным желтым, противотуманным светом автострадам, не замечая призрачных границ, все более недовольные друг другом, уже не имея возможности посмотреть друг другу в глаза. В Брюсселе его поздно вечером остановил полицейский.
– Вы почему не включили ближний свет?
Папа не сказал, что эта забывчивость была последствием наших словесных драк. Он не терял самообладания, но внутреннее спокойствие улетучивалось. Мама предпочитала не вмешиваться, но, когда я доходил до экстремизма, пыталась дипломатично перевести разговор на другую тему.
Мама. Давайте лучше поищем туалет!
Но когда туалет был найден на следующей бензоколонке и в нем звучала классическая музыка, спор вспыхивал вновь. Отец настаивал на том, что для меня было полным абсурдом: в СССР больше свобод, чем на Западе, жизненный уровень – не хуже Европы. Меня бесило, что, признавая за родиной «отдельные недостатки», он не хотел, чтобы я «обобщал» (это слово было ключевым разделением наших позиций; «отдельные недостатки» он готов был признавать до бесконечности и сам потешался над ними), а уж тем более «трогал» его сокровище – Ленина. Амстердам примирял нас на выходные своими каналами, но в Париже я, нарушая все приличия, от слов переходил к делу. Я заводил беспорядочные знакомства, перемешивая правых и левых: шел к старым эмигрантам, невозвращенцам, «предателям» и «ренегатам», вроде достоевсковеда Пьера Паскаля, при содействии Мориса Дрюона встречался с Габриэлем Марселем; с другой стороны, меня, испытывавшего скуку от повседневной буржуазности Европы, от ее мелочных булочников и политической риторики правящих классов, тянуло к студентам, воевавшим на парижских баррикадах 1968 года, к художественным революционеркам, пламенным лесбиянкам Жаклин и Вероник, надолго одевшихся в черное (но с голым, опережающим тогдашнюю моду пупком) по случаю провала революции. Вместе с этими марихуанными революционерками я готов был идти далеко, вплоть до маоизма, но спохватывался на грани, чувствуя, что навстречу мне вырастает мудрый образ Сталина: здравствуй! Тогда я шел к безобидному Дрюону завтракать в его квартире на территории Музея Родена. У него была замечательная собачка Пупэ. Дрюон рассказывал мне, что Пупэ была на завтраке у собачки Помпиду. Мы курили сигары.
Благодаря Дрюону я побывал в чреве – но не Парижа, а Кремля. Когда праздновалось 150-летие со дня рождения Достоевского, будущий министр культуры Франции Морис Дрюон прибыл со своей супругой – «mon bijou» – в Москву. Отсидевший срок Сучков, в то время директор ИМЛИ, где основным занятием научных сотрудников была боязнь стукачей, командировал меня сопровождать Дрюона. Все было мило до поры, пока меня не стали эксплуатировать как синхронного переводчика – это была пытка. Но когда я узнал, что Дрюон приглашен к Фурцевой на обед, я понял, что осрамлюсь полностью и окончательно. Случилось так, что осрамился не я. Под флагом французского посла Сейду мы въехали через Спасские ворота в Кремль (у меня от страха сводило ноги) и пошли к Фурцевой обедать.
Фурцева – странно, что ей не поставили памятник – была исторической женщиной. Она спасла Хрущева от поражения во внутрипартийной драке с Молотовым и добилась разрешения на аборты для советских женщин. Маленькая, энергичная, гладко причесанная, она немедленно обласкала и очаровала Дрюона и довольно долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня без всякого протокола. Там уже были Плисецкая, друг отца Дубинин.
– Ты, я смотрю, пошел по стезе отца.
– Не говорите!
Я малодушно пожаловался ему, что, кажется, провалюсь, но он в ответ сделал невозмутимое лицо, словно я просил его переводить вместо меня. Перед обедом все вместе сфотографировались. Интересно, где эта фотография? Фотографом был низкого роста человечек с узнаваемыми чертами еврейского лица.
– Вы знаете, кто он? – объявила хозяйка. – Сын Луначарского!
Все: о-о-о! Фотограф принялся снимать все подряд, словно почувствовал за собой силу отцовского Нарком– проса. Но Фурцева быстро отогнала его, как надоевшее домашнее животное.
Фурцева. Ну, пошел, пошел…
Сели обедать. Лакеи раздали горячие булочки. Гости короткими серебряными ножами намазали икру. Меня сейчас с позором выставят из-за стола при первых звуках невнятного перевода, но тут в последнюю секунду явился личный переводчик Фурцевой, молодой человек с отточенными кремлевскими манерами и черным чемоданчиком для записи беседы, и я остался сидеть наблюдателем, с осколком зеркала из андерсеновской сказки. Фурцева взяла разговор, как быка за рога. Чувствовалось, что она это умеет и любит. Сначала она обругала англичан, которые как раз в тот момент погнали из страны несметное количество советских шпионов. Плисецкая, вклинившись в монолог министра, со своей знаменитой улыбкой подброшенной высоко вверх балерины сказала, что она возмущена и что не поедет на гастроли в Лондон. Французы за Лондон не вступились. Тогда Фурцева, развивая политический успех, ударила по Чехословакии. Это был 1971 год – страсти еще не улеглись. Фурцева с большой убедительностью говорила о пользе введения танков в Прагу, приводила иезуитские аргументы, и я с недоумением увидел, что наш великий французский друг начинает приветливо и послушно, под бульон с маленькими пельменями, поддакивать Фурцевой. Кажется, Фурцева сама этого не ожидала. Время от времени она посматривала на меня, словно раздумывая, что со мной делать дальше. Но всю малину испортил посол.
– Позвольте с вами не согласиться, мадам ле министр, – начал Сейду, сутулясь по правую руку от Фурцевой на кремлевском стуле.
– Вы всегда со мной не соглашаетесь, – нетерпеливо взмахнула салфеткой Фурцева.
Дружеский обед был испорчен. Если кто считает, что люди с течением жизни не меняются, то Дрюон – доказательство. В начале следующего века я встретил его снова в официальной обстановке – на этот раз в резиденции французского посла возле Октябрьской площади. Дрюон сиял – его только что накормил обедом Путин. Странный выбор.
Мои беспорядочные политические связи в Париже кончились неизбежным. Кому-то это не понравилось. Аксенов, который к тому времени из недосягаемого кумира, возмутителя литературного спокойствия, автора «Звездного билета» уже превратился в моего старшего друга с незабываемым лицом боксера и весело пьющего искателя приключений, выдавшего авансом в посвящении на своей книге уважение к моему «таланту», смеясь, морща нос, фыркал.
Аксенов. Тебе в Париж легче ездить, чем в Тулу.
В 1972 году родители, последний раз пригласив меня в Париж, опустили передо мной железный занавес.
* * *
Мама всегда говорила мне, что в русской провинции живут замечательные люди. Привыкший путешествовать, я уже не мог остановиться: я стал ездить «в Тулу». Я просиживал днями в клубе ЦДЛ, маленький злой администратор Аркашка меня туда не пускал, но я проникал тайным ходом через кухню, где варились в высоких котлах либералы и кагэбисты, где жарились котлеты по-киевски, бифштексы по-суворовски, а мама говорила мне, приехав из Парижа, что в русской провинции живут замечательные люди – отзывчивые. Я верил ей. Я искал замечательных людей, но времени было в обрез: надо было писать диссертацию «Достоевский и французский экзистенциализм», обсуждать в ЦДЛ с Аксеновым и Вознесенским проблемы экстремального воздухоплавания, воспитывать младшего брата, которого родители отдали нам с женой на воспитание на целых пять лет. В награду за брата мы получали посылки с фруктами, немного бесполосых сертификатов для магазина «Березка», где продавались датское пиво, кремлевские сосиски и американские сигареты. Мы были похожи на Западный Берлин в кольце блокады, а когда родители окончательно приехали из Парижа, то, пораженные количеством наших связей с иностранцами, либеральной испорченностью младшего сына, они нас изгнали в тот же вечер из дома.
Мы стали снимать углы. В одном из таких углов, у приятеля Васи Гребенюка, на Ждановской, где стучали под окнами уходящие на Восток поезда, мы зачали нашего сына. На лето мы с женой ездили в Польшу: она стала моей единственной западной отдушиной на многие годы. Если среди замечательных людей России примерно третий из ста готов был разделить мои идеи, то в Польше было ровно наоборот. Отца быстро отправили в Вену. Мы с женой продолжали снимать углы. В конце концов обосновались возле Ваганьковского кладбища. Когда родители приезжали в Москву, семейные обеды все больше напоминали театр абсурда. Нарым возник как-то сразу из реки и тумана. Был конец августа. Нарым славился тем, что это было место ссылки Сталина. Высокие деревянные тротуары с подгнившими сваями, и надпись на высоком глинистом берегу Оби: «Цвети, моя родина!»
Родина цвела. С самолета родина казалась безлюдной, как пустыня Гоби. Я думал о том, что Сталину тут, должно быть, было холодно: ночью августовские лужи покрывались коркой льда.
Сталин. Ни хрена себе погода.
Я сидел у окошка в избе бабы Вали, выковыривая польскую ветчину в желатине из большой консервной банки, которую мы с Веславой привезли из Москвы. Утром ходил в тайгу, вечером – на танцы, где пел Сальваторе Адамо, на которого я был похож до такой степени, что однажды в Ленинграде его жена, приехавшая с певцом на гастроли, перепутала меня с мужем. Добрый, гостеприимный сибирский народ жил за высокими заборами. По ночам раздавалась стрельба из охотничьих ружей – это мужики гоняли по огородам своих жен и дочерей – никто ни о чем не спрашивал. Иногда по тротуарам текло сгущенное молоко – говорили, что это подарок Сталина. Я ел посредине Оби сырую стерлядь, запивая ее водкой, вместе с рыбаками.
– А что если поперек Оби надпись вывесить: осторожно, пьяные мужики! – шутили они.
Я охотился на болоте на уток, боялся встретить в тайге медведя, парился в грязной бане. Вокруг ходили замечательные люди: силачи, шабашники, детоубийцы, девки с кедровыми орешками, остатки польских ссыльных, милиционеры, местные урки. В музее Сталина силами нарымской самодеятельности поставили «Три сестры».
– Баба Валь, а вот это сгущенное молоко…
– Подарок Сталина.
– Я понимаю. Откуда оно берется?
– Да кто ж его знает!
Кто не помнит синие жестяные банки сгущенки? Ее можно было намазывать на черный хлеб, разбалтывать в кофе или просто есть чайной ложкой из банки, как тянучку, и белая паутина сгущенки, как ни осторожничай, покрывала наружные стенки банки – тогда в ход шел язык. Сгущенка была «энерджайзером» страны, целителем нации, детским и солдатским счастьем. Но почему она в Нарыме текла вязкой рекой по тротуарам? Откуда? Куда? Баба Валя, поджав по-старушечьи губы, молчала, сидя на печке; я думал о том, что случайность, благая весть современного Запада, ведет к абсурду, а русский фатализм – к театру кукол. С фатализмом получалось так, будто не я живу, а мною живут; со случайностью вообще ничего не получалось. Повесть о сгущенном молоке рождалась в моей голове, ища чудодейственного примирения с российской действительностью. Прилипая взятыми напрокат кирзовыми сапогами к нарымскому тротуару, буксуя в сгущенке, я был на грани национального выздоровления. Сгущеночки вы мои…
* * *
Все кончилось тем, что в 1979 году отец, в самый разгар своей карьеры, в ожидании нового назначения стать заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился своего поста – посла-представителя СССР при международных организациях в Вене, был отозван в Москву, остался без работы, и жизнь нашего семейного клана погрузилась во мрак.
Почетный житель Вены, перекрестка международного шпионажа, некрофилии, пирожных и музыки, Зигмунд Фрейд мог быть мною доволен: я внес личный вклад в его теорию взаимоотношений отцов и сыновей, ставшую законом целого века. Но если я и подыграл ему, то невольно и без симпатии. Я был последним человеком, годившимся на роль ненавистника отца. Все детство я панически боялся нанести урон родителям, словно был в силах это сделать. Сейчас, когда я вижу радость сына, обыгрывающего меня в пинг-понг, я вспоминаю свою перверсивную особенность щадить чувства отца даже тогда, когда его способности намного превосходили мои. Я боялся случайно обыграть его в шахматы, хотя он играл на уровне мастера, а я так и остался дилетантом, я начинал волноваться, когда счет в гейме случайно был 40: 15 в мою пользу.
Однако мое убийство было непреднамеренным лишь в том смысле, в котором определилось моим недомыслием, избалованностью, небрежной нелюбовью к порядкам страны, где я жил. Иными словами, оно было почти полностью предопределено моим жизненным назначением. Оно произошло в жестоком и чувствительном измерении советской жизни, которое именовалось политикой, но чем дальше, тем яснее я вижу в нем лишь местный случай универсальной коллизии, способной развернуться повсюду, от Южной Африки до Японии и США.
Во всем, конечно, виновата литература. Отец читал только газеты и «белый ТАСС» – информационные сводки для закрытого пользования. (Это тоже было мое чтение. Подворованное. Я обожал читать «секретные» сводки ТАССа. Отец прятал их внутри газет и в ящиках письменного стола. Мама перед сном любила читать «Экспресс» и особенно «Нувель Обсерватер», словно в них выдавалась порция жизненной истины на неделю. А я, наверное, был самым верным поклонником «Тайма» и «Ньюсуика» в мире.) Я никогда не видел отца, держащим в руках роман и уж тем более сборник стихов, но моя мама, переводившая Драйзера для русского собрания его сочинений, довольно рано привила мне страсть к чтению книгами Жюля Верна и Джека Лондона. Я вырос и стал писателем настолько незаметно для себя, что, живя вдалеке от литературных собраний, долгое время считал свое детское избыточное воображение, роение «мыльных» опер в голове нормой фантазии для каждого. Не подозревая о своем таланте, я зато был готов одарить талантом всех.
Я опомнился лишь тогда, когда отступать было некуда, да и родители, вплоть до политического скандала, никак не могли понять, как может взяться писатель из ничего, поглядывая на меня с нарастающим подозрением. И в самом деле, я уже писал черт знает что: не политически крамольное, не откровенно диссидентское – но решительно неприличные рассказы, разворачивающие (как мне казалось) основы жизни. Я то бесконечно сомневался в себе, то видел себя молодым Достоевским.
Мне хотелось напечататься, как всякому сочинителю, но моя страна была явно к этому не готова. Тогда я набрался терпения: писал рассказы «в стол», но зато стал печатать литературные эссе, они пользовались успехом (мать Аксенова, Евгения Семеновна Гинзбург, после моей статьи о Шестове сказала сыну: «Новый философ родился»), и, несмотря на их идеологическую сомнительность, меня (со скрипом, но все-таки) приняли в Союз писателей. Когда я делал что-либо сомнительное с точки зрения власти, у мамы был готов вопрос-клише:
– Зачем тебе это нужно?
Здесь срабатывал подсознательный прагматизм, определяющий истинное достоинство поступка. Мама все– таки впитала в себя материализм, умение объяснять замысловатые вещи базовым инстинктом выгоды. Но на самом деле этот вопрос был бы уместен именно тогда, когда я решил вступить в Союз. От советских времен у меня сохранился членский билет: красные сафьяновые корочки с изображением ордена Ленина, награда Союзу за заслуги перед партией. Зачем вступать в такой Союз? Диссиденты (ссылаясь, в частности, на авторитетное мнение Надежды Яковлевны Мандельштам) считали, что это позор коллаборационизма. Идейно они, очевидно, были правы, однако я, скорее, воспринимал Союз безыдейно, как приставку к ресторанному общению в ЦДЛ. Дубовый зал был в то время еще во власти шестидесятников. Они были хозяевами писательской сладкой жизни, богемной атмосферы. Я не знал, генетически не будучи связанным с ним, тот Союз, который убивал писателей. Меня, конечно, смущала надпись в холле ЦДЛ белыми буквами на красном фоне: «Писатели – помощники партии». Но подобные лозунги, висевшие по всей стране, к моему времени уже стерли свой смысл, стали брежневским штампом. Если выбирать между двух самиздатовских женщин, мне больше нравилась позиция Евгении Семеновны Гинзбург, убеждавшей порой Аксенова: «Ну, напиши ты что-нибудь для них!» Диссидентская самоизоляция вела, скорее, к сектантству, чем к свободному творчеству. К тому же она была вынужденной. Вступление в Союз было проявлением моего инфантилизма, то есть самоутверждением: если в Союзе – значит писатель. Я бездумно был на стороне умеренного большинства, полагавшего, что Союз главным образом дает возможность печатать книги и выходить к широкому читателю, а значит, к славе. Нужна ли писателю слава? Редкий писатель способен достойно выдержать испытание славой, но еще меньше тех, кто достойно выдержит ее отсутствие. В Союзе состояли все значительные писатели, включая одно время и Солженицына. Членство было охранной грамотой: можно напечататься и без нее, но железное правило – запрещалось печатать выгнанных. Пожилая секретарша секции критики, сочувствующая моей молодости, обняла меня в том же Дубовом зале:
– Ну, это навсегда.
Она имела в виду высокий социальный статус: пропуск в клубный ресторан, известный на всю Москву посещавшими его знаменитостями, рыбными закусками и калачами, путевки в Дома творчества, специальную поликлинику, продовольственные заказы на праздники с дефицитной икрой, поездки с лекциями по стране и даже заграничный туризм. Если тебя остановил милиционер за превышение скорости, покажи ему писательское удостоверение, и он отпускал без штрафа. Таков был престиж писателя. Власть покупала писателей, но их либеральная часть только делала вид, что продается. Они предпочитали Дубовый зал идеологическим собраниям, используя свой статус для полноценного питания, общения и тайного сопротивления режиму.
Секретарша сглазила меня. Я установил рекорд самого минимального пребывания в Союзе за всю его историю с 1934 года. Я не успел насладиться ни изданием книги, ни благами Дома творчества. Меня выгнали через семь месяцев и тринадцать дней. За что? Литература не больше чем выдумка, но Советский Союз был Империей Слова и Образа. Иностранцы с трудом понимают, что основная жизнь в этой стране до сих пор, несмотря на радикальные изменения, существует в голове, в самоубеждении сознания, в образной системе слова, а не в реальности, как это водится в других странах. Язык – единственный довод в пользу существования России. Партии было жизненно необходимо иметь на слово монополию, как и на водку. Любое посягательство на монополию воспринималось как разгерметизация власти. Мне же в декабре 1977 года, в возрасте тридцати лет, пришла в голову безумная мысль соорудить литературную ядерную бомбу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.