Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
ОТЕЦ. По поручению Коллонтай я поддерживал постоянные контакты с датскими и норвежскими патриотами, боровшимися против Гитлера, которые часто приезжали в Швецию. Они рассказывали о военных мероприятиях нацистов, а я сообщал об этом Коллонтай. Та передавала информацию в Москву, а также союзникам. Например, она передала британскому послу полученные мною сведения от датских патриотов о местонахождении гитлеровских установок для запуска ракет Фау-1 и Фау-2 на Англию и, прежде всего, на Лондон. Английская авиация тут же нанесла мощный удар по этим базам.
– Только такие лжепатриоты, – сказал мне отец, – неизвестно чем занимавшиеся в годы войны, как Тьери Вол– тон, могут упрекать нас, советских дипломатов, посланных МИДом СССР на дипломатические посты…
Я дальше не слушал. Я думал о значении слова «патриот», о том, что для советского дипломата война в 1945 году не кончилась. Что против немцев хорошо, то против американцев – плохо? Я невольно задергался между семьей и историей. Роль новоявленного Павлика Морозова, сдающего отца не только Ахмадулиной, но и неизвестному мне Тьери Валтону, меня не прельщала. Я прикинул, кем бы этот Тьери (я таких профессоров немало видел; они мне звонили, набивались на дружбу) мог быть: занудным университетским ученым с дешевым парижским снобизмом, старой уродкой женой, засоренной «Рено» и педантской нещедрой квартирой или умным симпатягой-мизантропом, как мой нантерский друг, который в советские времена, работая во французском посольстве, – мы там познакомились – возил нелегально чемоданы денег советским диссидентам.
А папе французским коммунистам – нельзя? Значит, Павлик Морозов – моральная фикция? Но каким же все– таки образом папа узнал адреса американских агентов в Париже?
* * *
24 июня 1959 года папа покинул Францию не по своей воле. Франция заставила его полюбить есть и пить по-французски, а затем выплюнула. Неужели французы объявили отца персоной нон грата?
Родители собирали вещи в спешном порядке. Кроме того им нагадил посол Виноградов. В последний момент он поместил крупного партийного начальника из Москвы к ним в квартиру, и они должны были складываться чуть ли не на чердаке. А ведь совсем недавно, всего лишь месяц назад, в мае, посол Виноградов официально предлагал Москве сделать папу вторым номером советского посольства: советником-посланником. Это открывало перед отцом возможность в дальнейшем сделать следующий шахматный ход: поехать послом в Швейцарию или Бельгию. И вдруг – в Москву.
Резидент КГБ в Париже папу не любил. Чем дальше, тем больше он понимал, что папа по духу – что-то не то. Он не знал, как это объяснить не только Москве, но и самому себе. Вроде бы на первый взгляд с папой все было в порядке.
В сущности, резидент презирал всех дипломатов: их сведения поверхностны, недостоверны, большинство приехали в Париж покрасоваться и накупить шмотья. Посол Виноградов казался ему «фанфароном». Резидент презирал и ближних соседей, из советской контразведки, тайно следивших за ним самим. Резидент любил подпольных нелегалов, которые под его началом, с риском для жизни, ставили микрофоны в офисах и квартирах французских министров, устраняли неугодных людей и предателей. Это – дело. «Недаром нас, резидентов, зовут в Комитете "резаками'', – улыбался про себя резидент. Но резидент знал, что с ним что-то творится неладное, он опускался: потихоньку спивался и скоро станет законченным алкоголиком. Ему тяжело бриться по утрам. Он уже дважды избил жену, бесплатно обучавшую жен дипломатов английскому языку и приносившую на занятия вкусные пирожки с мясом. Он уже выломал дверь своей квартиры, когда жена заперла его, чтобы он не пил. Резидент знал, что ближние соседи это знают.
Резидент не презирал моего отца. Он считал его активным и квалифицированным работником, его донесения в Москву были полезны, умны, даже, можно сказать, блестящи, все это так, но резидент доверял своему чутью. Дело было не в том, как папа одевался, двигался, говорил – но именно в том, как он одевался, двигался, говорил, было что-то настораживающее, напрягающее его существо. Папа не стоял на месте, он развивался, рос, как дерево, но на этом дереве появились непонятные плоды. В папе резидент КГБ прозревал глухую опасность самому себе как живому существу. Если бы Виноградов не предложил Москве сделать папу советником-посланником, все, может быть, обошлось бы. Но резидент должен был дать этому шагу свою оценку, завизировать папин шаг, он получил повод и глубоко задумался.
Каждого из нас не любит много разных людей, их животный инстинкт раздражается от любого нашего движения, но, главное, не дать им повод сформулировать свое конкретное отношение к нам, не стать зависимым от них, не дать возможность ударить нас отточенным японским мечом.
Папа подставился. Он захотел идти вверх, его запах должен был распространиться на все посольство. Все было решено на уровне запаха. В этом глухом противоборстве безымянного резидента (папа никогда не назвал его мне из патриотической боязни, что, потянув за этот шнурок, можно вытянуть всю цепочку, до нынешних времен, русских шпионов в Европе, – мама сказала мне, что у него, видимо, было подложное имя, добавив, что он был «неглупым человеком») и папы уже выстроилась парадигма моих дальнейших отношений с людьми. Папа первым проложил путь отчуждения благодаря своей природной обаятельной успешности – этого не любят люди, группирующиеся под маркой резидента КГБ. У того была хорошая французская машина (французская контрразведка легко вычисляла надземных русских разведчиков по марке машин: дипломаты имели марки похуже, но резиденты и не скрывались: их засвеченность была им защитой), болтливая жена, патологически боящаяся Евгении Александровны, деньги, полезные связи в Москве, но у него не было того, что было у отца: способности легкого, как у бабочки, полета по жизни. Папа задал задачу моему существованию.
Дальнейшее было предопределено. По сведениям резидента, вокруг отца вились всякие подозрительные личности вроде владельца табачной лавки Боннера – вступает Флобер: это его по стилю персонаж – и его жены, хозяйки модного магазина на правом берегу Сены, людей состоятельных, полезных, по мнению отца, СССР, поскольку они ездили туристами на теплоходе в Одессу (советские таможенники прокалывали на границе апельсины спицами не то в поисках крамолы, не то для того, чтобы французы не продавали их на берегу) и всем говорили, что им там понравилось. Семья Боннеров была склонна опять-таки к культуре (привлекала маму): они ходили вместе с родителями в театры, обменивались мнениями; они приглашали родителей в свой дом.
Встретившись в центре посольского каменного двора с отцом, резидент, признав отцовскую эффективность, сказал прямо:
– Я доложил о ваших подозрительных связях в Москву.
Отец уточнил мне, что в те времена существовал негласный, но четкий запрет поддерживать отношения неделового характера с рядовыми иностранцами. А у них с мамой были приятельские отношения с Боннерами.
Но хуже того, по моему мнению, было вот что: папа с мамой были крупными французскими агентами влияния, потому что привозили в Москву всякие красивые вещи, вроде мебели, столового мельхиора, скатертей, альбомов импрессионистов, и эти вещи смущали народ. К тому же папа привозил в Москву фирменные теннисные мячики, которые были гораздо лучше тех мячей, которые я покупал в магазине «Динамо», если они там были.
Все оказалось непросто, перепутано. У родителей были близкие друзья, Лодик с Галочкой (Галиной Федоровной), а у них – дочка Ирочка, моя подружка. Когда взрослые ушли в кино, я поставил Ирочку в ванну и включил душ. Она вся промокла, потому что была в одежде. Не зная, что делать, я прислонил ее к высокой батарее, у окна, и она так стояла, тихо обсыхая, до прихода своих родителей, которые сначала не поняли, что произошло, испугались, переполошились, заподозрили с моей стороны садизм и эротизм (возможно, латентно было все вместе), но потом, перекипев, облегченно рассмеялись.
Однажды папа решил посоветоваться с дядей Лодиком, который служил в группе резидента под крышей ЮНЕСКО. Что-то в поведении Боннера насторожило папу. Дядя Лодик был «дальним соседом» и очень красивым мужчиной. Папа стал с ним делиться. Но, с другой стороны, его жена, Галина Федоровна, тоже, по мысли родителей, была связана с КГБ, потому что, когда ей мама сказала, что они идут с табачником в театр, вдруг в буфете появляются во время антракта Лодик и Галочка – очаровательная парочка – и знакомятся с Боннерами. А папа рассказал Лодику, что Боннер – не контрразведчик, но однажды по секрету тот сказал папе, что во Франции разработан способ транспортировки нефти в сухом виде.
– В форме гранул, – пояснил Боннер за лимонным пирогом (мама переняла его) в своей квартире.
У папы был долголетний опыт бдительности. Он почувствовал что-то неладное в этой нефти в сухом виде, формулу которой Боннер не то чтобы предлагал, но возникла заминка, и папа внутренне насторожился.
– Я не специалист в этих делах, – спокойно, отводя от себя опасность, сказал папа, – но если хотите, обратитесь в торгпредство.
– Интересное кино, – отреагировал Лодик.
– Как он сказал: в форме гранул? – подумав, переспросил Лодик.
Он обещал все уладить. Через час дядя Лодик был у резидента КГБ, желая выслужиться. Возможно, он также хотел мстить мне за дочь, которую я выстирал в ванне со смутными эротическими идеями. Он был мягкий человек, совсем по темпераменту не разведчик, и его уже хотели отправить домой, тем более что его жена Галина Федоровна обварила его случайно кипятком, из чайника на штаны, и он впервые в жизни заорал на нее матом, а тут он спасает посольство от вербовки советника.
Резидент, которого все знали, потому что он не скрывался, и, когда ездили в Мант, сидел на лужайке, квасил водку и ел шашлыки, без всякой любви к Парижу, мостам через Сену, платанам и прелым каштанам, в компании таких же, как он, ближних и дальних соседей, так что степень его конспирации была слаба не только для случайного на празднике журналиста «Юманите» («Их видно невооруженным взглядом», – шепнул он папе), но даже для нас, детей, решил отправить папу домой, быстро и без скандала. Он носом чувствовал, что папа превратно понимал основную задачу своей работы: он работал в белых перчатках. В сущности, они с резидентом работали в том же цирке, только папа – в белых перчатках, а резидент – с кнутом. Они добивались одного и того же: чтобы все рухнуло, и Франция началась с нуля. Посол получил телеграмму.
– Володя, ничего не понимаю, но наши тебя отзывают. Смотри.
Посол показал телеграмму по-дружески. Мог бы и не показывать. Мужчины посмотрели друг другу в глаза. Они не бросали слов на ветер.
– Я выясню, – насупился Виноградов.
Посол Виноградов вступился было за папу, но, как и в случае с Коллонтай, посол оказался не всесилен. КГБ завалил папу. Потрясенные, разочарованные в дружбе, обожающие Париж, обиженные, фрустрированные, родители уезжали в Москву.
Но МИД – религия моих родителей – не дал им умереть. Когда папа по приезде в Москву явился к министру Громыко, тот имел все основания сказать ему увесисто, с постным лицом:
– Мы вам доверяем. Будете работать в МИДе, как и прежде.
Все было хорошо. Только Парижа не стало.
* * *
Память похожа на труп. Куда провалились все те события, о которых я писал раз в две недели моим родителям, в разные заграницы, тщательно избегая писать о себе? Куда подевались сотни писем, которые надо было передавать на Белорусском вокзале, спеша к вагону Москва-Париж, относить в чужие квартиры, подвозить на Смоленскую площадь, маяться в готическом тамбуре МИДа? Призраки Освальда Шпенглера и Данилевского гуляют по моей книге. Я спрыгиваю с этой темы. Линия жизни складывается из линии ума. Это чревато одиночеством, которое можно обмануть чередой развлечений. Мудрость – тоже тупик, если твердить постоянно о разнице веры и знания. Мудрость набивает оскомину. Просветлению мешает просвещение, но умственное воздержание – поощрение дикости. Счет из берлинского ресторана «Sale e Tabacchi» на 49.5 °C. Сначала накорми женщину, а потом ебись с ней. Четыре бокала среднего итальянского вина. Вам с газом, без газа? Бутылочка Эвиана. Один фазан с грушей. Я не умею жить один. Мне нужны отражения, в которые превратились мои влюбленности в женщин. Я зажигал женщин, как лампочки, стараясь менять надоевшее освещение. Как их звали? Не помню и половины. Везение – предельная форма жизненных испытаний. Как листья капусты, с меня слетели зависть, злоба, тщеславие. Безукоризненно вежливый, я превращаюсь в успешную кочерыжку. Я зарываюсь в звездный песок.
* * *
Я все тяну: уже давно пора паковать свои книжки, учебники, игрушки и ехать домой в Москву – а я не еду. Родители еще целый год проведут без меня в Париже, пока их не отзовут, а мне надо ехать: русской средней школы на берегах Сены нет.
Я выучил обратную дорогу наизусть, как «люблю грозу в начале мая». Мало что изменилось со времен Кюстина. Тогда, школьником, и много позже, когда мой отец вернулся в Париж, чтобы работать заместителем Генерального директора ЮНЕСКО (культура издевательским образом не захотела отпускать отца), и я опять стал бывать в Париже, я с нарастающей ясностью воспринимал обратную дорогу в Москву, как сибирскую ссылку боярыни Морозовой.
Суета сборов мешала грустным мыслям, но, как только мой чемодан выносился на улицу и с похоронными церемониями укладывался в багажник, я начинал мужественно бороться со своим затравленным видом.
– Ты чего? – как будто всерьез спрашивали родители.
– Не хочется от вас уезжать, – через силу улыбался я.
Мы медленно, натыкаясь на светофоры, ехали по бульвару Себастополь в сторону Северного вокзала, парижане с багетами шли пружинистой походкой по тротуару, и я мечтал, чтобы у железнодорожников началась забастовка или чтобы мы застряли в пробке и опоздали на поезд.
На вокзале стоит ни на что не похожий советский вагон, тяжелый, как броневик, сделанный в ГДР. Проводника нет. Он отошел к вокзальному киоску в начале перрона. Блудливо, но с равнодушным лицом, он листает эротический журнал с голыми сиськами. Возвращается, запыхавшись. Он многолик. У него вид сторожа, охраняющего склад, дворника, вышедшего мести улицу, чекиста, юмориста, горного орла, солдата и командира. Он уже – вся Россия, загнанная в парадную форму железнодорожника. Рассматривая билет, он демонстрирует византийскую медлительность мысли. Ехать – недалеко. Европа – не Транссиб. Прощание лукаво. Открыв верхнюю четвертинку окна, в которую не высунешь голову, рассеянно машешь родителям, которые в ответ заботливо машут тебе вплоть до твоего окончательного исчезновения.
Еще не выехали из паутины предвокзальных путей, как проводник задраивает все двери. Из балагура он превращается в тюремщика, который разносит чай в подстаканниках. Обычно это – последний вагон. Можно выйти в тамбур и превратиться в зеркало заднего вида. Сейчас проедем Францию, Бельгию, Западную Германию – на этом участке пути проводник забирает паспорта – вроде бы с заботой о пассажирах; западные пограничники у него ставят печати, тебя не тревожат, но, главное, он контролирует, чтобы никто не сбежал.
Через Европу поезд несется как бешеный, мелькает в Бельгии неизменный вокзал с названием ХУЙ, вырастает, как на дрожжах, Западная Германия. Поезд входит в плотные слои атмосферы: граница ГДР. Но еще есть поблажка: западноберлинский вокзал Zoo, где проводник всегда нервничает, поглядывая, как ты покупаешь на последние деньги пиво, орехи и шоколад. Поезд жестко стучит по мосту, видны стена и Фридрих-штрассе – приехали.
Проводник резко опрощается, становится совершенно другим: из доброжелательного надсмотрщика он превращается в заросшего щетиной старосту. Мы все равны, но он важнее всех. Бурча, исподлобья, он раздает паспорта – теперь разбирайтесь сами. Восточнонемецкие пограничники развинчивают потолки, с фонариками залезают в туалеты и во все щели, поляки равнодушны в своих фуражках с орлами – им плевать – за окном плывет Варшава с советским дворцом культуры – дальше лесной перегон, речка, стоп. Перед границей проводник переодевается и выглядит как невеста. Сейчас придут женихи. Их пруд пруди. По отрывистой команде офицера они бросаются на поезд. В вагоны с грохотом входят пограничники с немецкими овчарками на поводках. Пассажиры цепенеют. Овчарки лезут в купе (всем покинуть купе!), впрыгивают на постели. Поезд стоит часами – меняет колеса, словно общественные системы. Вкатываются женщины, спрашивают, не везешь ли свежие фрукты-овощи. Входят, как наказание, бесстрастные таможенники и извращенки-таможенницы с садистскими прибамбасами вместо глаз, отбирают бабские журналы, копаются в чемоданах, лезут в карманы, кого-то ссаживают.
Начинается родина. Поезд трогается, и все – после шмона – взлохмаченные, с трясущимися щеками смотрят в окно. В Бресте командировочные в спортивных костюмах бегут по перрону за пивом. Родина пахнет «Жигулевским» пивом. Родина складывается из пустоты. Белорусские поля. Русские леса. Ложка стучит о железнодорожный стакан с подстаканником. Вдруг вспоминаешь, что есть деревянные избы. Стрелочница в телогрейке вечно стоит с поднятым желтым флажком возле шлагбаума.
Нас в Бресте не трогали – у родителей были дипломатические паспорта. Нас уважали, не беспокоили. Нам отдавали честь. В тот день, когда я с родителями уехал из Парижа в Москву летом 1958 года, кончилось мое детство.
4
На пол в прихожей перед входной дверью она положила свои старые голубые панталоны, скорее, не как тряпку для грязных подошв, а как флаг, возвестивший о приходе новой власти. Она замотала люстры старыми простынями, она даже на картину в столовой накинула простыню, она застелила диваны и кресла ветошью – для сохранения мебели. Когда родители, отгуляв отпуск, уехали в Париж, бабушка устроила в квартире маскировку. Она переодела меня в саморучно сшитую одежду. Вместе с детством кончился рай. Меня сдали в руки бабушки. Меня подбросили к ней, как яйцо кукушки. Я сначала не сразу все понял, но, когда понял, то это была детская колония, тюрьма для малолетних преступников. Мне не разрешалось сидеть на диване, да на тряпках и не хотелось сидеть. Мне разрешалось быть тем, кого не могло быть в действительности. Бабушкины нервы были разбиты вдрызг. Она орала. Она крупно вздрагивала, когда открывалась форточка. Ни один тип моего поведения ее не устраивал, потому что ее не устраивал мир. В этом мире она жила взаймы, сохраняя вещи, как сохраняют душу. Она воевала с молью. Никакой логики в этом не было. Родители позже диваны и кресла выбросили, не вглядываясь, – она забрала их себе.
Отношения с бабушкой испортились в несколько дней. Раньше она была моей любимой бабушкой – теперь стала моей мучительницей.
Водить детей домой запрещалось – они могли оказаться ворами и наводчиками. Бабушка задраила меня в стеклянной консервной банке, как помидоры. Я плавал в банке целый год. Я погрузился в отчаянное одиночество, очевидно спасительное, – я погрузился в себя. Бабушка закончила, как и я, четыре класса. В уроках она ничего не смыслила. Она следила за отметками.
Родители отдали меня в обычную 122-ю школу, где я уже учился один год, в первом классе, в Палашовском переулке, возле Пушкинской площади. В ней учился диссидент Буковский, но он был старше, я его тогда не знал. Когда с Буковским мы встретились в Кембридже и пили всю ночь красное вино, мы вспоминали учителей, завуча– географичку по прозвищу Вобла. Можно было меня отдать в школу для привилегированных семей, что сделали, например, Подцеробы. Не знаю, что бы из этого вышло. Алексей, который пил томатный сок за Сталина у меня в день рождения, стал дипломатом, другой сын – наркоманом. Я сошелся с будущим наркоманом Кирюшей. Он был мне интересен и социально близок. В моей школе учились дети переулочных подвалов и коммуналок на улице Горького. Половина класса топила печки дровами. Одноклассники казались мне оборванцами, маленькими клошарами.
Разница между Парижем и Москвой была столь кричащей, столь оглушительной, что Москва рисовалась мне таким фантастическим городом, которого вообще нет. Я отправился на разведку небытия. Вместе с Кирюшей мы ходили по вечернему городу. Он мне показывал опасные места. По-моему, все места были опасными. Горел мусор на помойках Красной Пресни. По переулку возвращаться из школы домой было рискованно. Подходили хулиганы:
– Деньги есть?
Если сказать «нет», требовали попрыгать. Мелочь звенела в карманах – били за вранье и отнимали. Если не звенела – тоже били. Я быстро понял, что есть непередаваемый опыт. Никто не понимал, что значит – Париж. На переменах в теплое время года гоняли черепами в футбол на школьном дворе. На месте школы было когда-то кладбище, в переулке когда-то жили палачи. Не любили тех, кто одевался лучше; завидя прохожего в шляпе, кричали:
– Вон шляпа идет!
Коллекция марок захирела. Юные фарцовщики, продававшие нелегально английские колонии по подворотням на Кузнецком мосту возле магазина филателии, были мне страшны. Зато в булочных продавали вкусные калачи. Жизнь превратилась в сравнение. Зимой был каток на Патриарших прудах – такого не было в Париже. Если проскочить мимо хулиганов – там можно было кататься. Но хулиганы были и на катке. Они умело дрались на коньках и обижали девчонок. На самом деле меня били мало. Я был смелым. Но я не любил драться. По коридорам школы ходили два страшных старшеклассника. Один раз ударили мне кулаком по лицу – просто так. Было больно. У меня была в сердце Кирилла Васильевна, ее светлый голый образ в ванне не давал мне покоя. В школе тоже была эротика. Подглядывали за девочками, которые переодевались на физкультуре. Но у девочек были странные розо-буро-малиновые панталоны, они пахли бедностью, были покусаны клопами, они были болезненно бледными. Единственно, чем я был полезен для школы, так это жвачкой. В Париже мне родители жвачку не покупали, но в 122-й школе все мечтали об американской жвачке. Однажды Коля Максимов был у меня дома, он увидел на кухне какие-то подушечки и стал их есть. Оказалось, это – французский клей, а не жвачка. Так и вижу его с заклеенным ртом.
Будь я хитрее, я бы, наверное, подкупил хулиганов, но у меня не было хитрой жилки. Я стал не циником, а маленьким Иоанном Предтечей, обещавшим всем и каждому, что Москва когда-нибудь озарится огнями и засияет рекламами, настанет перестройка, новая жизнь. На меня смотрели, как на дегенерата. Морализм разрастался, с каждым годом он матерел. Я проповедовал другое, высшее качество жизни, где не было хулиганской агрессии, бедности и клопов. Мама сохранила это проповедничество по сей день. Ее богом стал дипломатический этикет. При этом, однако, она не научила меня правильно пользоваться ножом и вилкой. Я наклонялся к ложке с супом почти до тарелки, хлебал с шумом горячий чай. Врачу – исцелися сам. Учение было вялотекущей мукой. Нет в моей жизни более медленного времени, чем время на школьных уроках. Школьные квадратные часы над дверью прилипали к циферблату. 45 минут казались вечностью. Теперь я порой мечтаю об этом тягучем времени.
* * *
Мама, пробыв в Париже последний год, увидела меня на Белорусском вокзале. Вместо поцелуев она схватилась за голову. Приехав домой, она тут же переодела меня во все парижское. С родителями жить стало легче. В школе я освоился. Любимое занятие – ходить в ГУМ покупать мороженое. В советские времена там было сказочно вкусное мороженое. Оно продавалось в стаканчике по 20 копеек (после реформы денег в 1961 году). Его выносили на алюминиевых лотках: клубничное, черносмородиновое, крем-брюле или просто ванильное. Нина Сергеевна, жена корреспондента «Правды» в Париже, говорила:
– Если бы у нас все делали на таком уровне, как мороженое, мы бы жили уже в коммунизме.
Почему-то этого не случилось. Кроме мороженого было лето. Мы выезжали на дачу. На Чкаловской росли высокие березы. Это было поместье, оккупированное мидовскими сотрудниками. Они играли в теннис. Там были даже бывшие английские шпионы с худыми веснушчатыми лицами и ногами – они продали нашей стране секреты атомной бомбы и теперь спокойно играли в теннис. Дождь лил как из ведра. Даже не дождь, а ливень. Все забились в большую переднюю перед столовой. Я стоял перед самой дверью, нюхая запах дождя. Я всегда любил быть на границе – между теплом и стужей, враньем и правдой. Порог – моя обычная родина. В самом темном углу передней, забившись поглубже, отрешенно стояли два невысоких человека, на которых, как я чувствовал, никто не хотел обращать внимание. Один из них был Молотов, космический водовоз, организатор советских колхозов, человек вселенной. Рядом с ним – Жемчужина, которая последней видела в живых жену Сталина. Дождь кончился. Народ повалил на сырую природу. Родители, смущаясь от человеческой подлости, подошли к бывшим хозяевам. Те как-то раз пригласили их к себе на дачу в Сочи. После дождя родители решили пригласить их на прогулку. Капали крупные капли с берез. Родители рассказывали о жизни в Париже. Молотов рассеянно говорил:
– Разве?
Жемчужина взахлеб хвалила Хрущева, который задвинул Молотова в дальний угол. Скатившись вниз, Молотов стал нашим соседом: жил на соседней даче.
Выйдя из тюрьмы, Полина Семеновна сохранила верность Сталину до конца своих дней. У моей мамы это не укладывалось в голове. Однажды она провела с Полиной Семеновной три дня в одной палате в ЦКБ и была поражена этой российской пассионарией. По утрам в наушниках Жемчужина слушала сводки последних известий, прочитывала с карандашом все центральные газеты. Видимо, она так заговаривала смерть. Речь у больных женщин зашла о Федоре Раскольникове, советском после в Болгарии во времена чисток. Раскольников, как известно, был внуком человека, сошедшего со страниц известного романа. Это иногда случается в России и подтверждается Даниилом Андреевым. Получив список книг «врагов народа», которые нужно было изъять из библиотеки посольства, среди них была и его, Раскольников решил стать невозвращенцем. Вочеловечивание героя прервалось, когда его внука через некоторое время КГБ выбросил в парижское окно. Жемчужина сказала:
– Лучше умереть на социалистической родине, чем жить в капиталистической стране.
Женщины неприязненно спорили, не находя общего языка. Умирающая от рака печени Жемчужина нежно называла Сталина «Иосиф». Молотов навещал ее каждый день. Жемчужина была права. Сталин – единственный гарант коммунизма в России.
Сколько бы помоев ни вылили на его голову, он живет. Он живет, хотя его уничтожило ближайшее окружение. Он живет, несмотря на ХХ съезд. Он встал из ада, несмотря на то что тот же мистический писатель Даниил Андреев в «Розе мира» распял его на самом дне преисподней. Он живет, несмотря на перестройку. Он всплыл, как утопленник. Он всплыл и воскрес. На магическом тоталитаризме стоит сталинский копирайт. Его именем в конечном счете снова будет назван Сталинград. Сталина не надо реабилитировать, потому что он уже реабилитирован. Русская душа по натуре своей сталинистка. Чем дальше в прошлое уходят жертвы Сталина, тем сильнее и просветленнее становится Сталин. Жертвы – облачка времени. Со сладкой слюной русские смотрят фильмы о Сталине, слушают анекдоты о Сталине. Сталин идет по кремлевской лестнице вниз – узбек в восточном халате бросается ему навстречу с цветами. Сталин даже узбека сделал счастливым. Возрождение Сталина будет перманентным, как перманентная революция Троцкого. Каждый начальник в России работает по-сталински, даже начальник железнодорожного полустанка излучает сталинскую идею. Энергия европейского либерализма слишком слаба в России, чтобы не только выработать, но даже воспроизвести иные формы руководства. Всякий правитель России невольно настраивается на сталинскую волну.
«Зачем мне Витю топить?» – думала мама над словами Достоевского.
Мы выходили медленно (как у Брюллова в «Последнем дне Помпеи»), пригнувшись, из вежливого мира, где в кино влюбленные говорили на «вы», несмотря на весь сталинизм. Разрушение вежливой России – о которой Кюстин писал с восхищением – пережило Сталина. Я застал ее обломки.
* * *
Мальчик, если у тебя есть бабушка, если она еще не умерла, сделай ей больно. Сломай ей руку, откуси завядший сосок. Так учил дядя Слава. Так. Только так. Только так и поступай. Откуси и выплюни.
Тьфу!
В то лето бабушки не стало. В сердцах ей крикнул: чертова бабка. Умоляя простить, упал на пол, рыдал. Не простила, с трагическими почестями был вызван отец. Бабка требовала расправы. Рядом был поселок завтрашних космонавтов. Никому неведомый Гагарин глядел по ночам на звезды, а денежные знаки были такими большими, что взрослый человек мог легко сесть на корточки и подтереться. Край был дивный, ну прямо дивный. Высокие березы, высокие травы. Спускаться к большому пруду по колено в траве было очень приятно. Помню ожидание удара, испуганное томление лица, вот сейчас, сейчас, щеки онемели, в ушах звон – отец не ударил.
Не знаю, на чем готовили пищу на соседней даче у дяди Славы, а мы жарили на керогазе. Бабка не верила в электроплитки, потому что электричество имело особенность тухнуть. Керосинки медленно уходили в прошлое, а керогаз – нет – он возвышался над жизнью и утварью, как головной убор первосвященника, и в нем был веселый глазок, как в печи, где тогда сжигали покойников. Стреляло масло, куски колбасы – пайковой, «Докторской» – подпрыгивали и искривлялись, и становились похожи на уши. Душевным голосом бабка пропела в сад:
– Ку-у-у-шать!
В саду был я: худой и большеголовый, яйцеголовый и не разбуженный. Еще не я. Не-до-я. Я-не-я лет около тринадцати, который весь извелся от одиночества. Где-то в парке играла музыка. Было паническое чувство, что жизнь проходит и пройдет мимо. Сидел на куче песка, как на куче навоза, обреченно, но с удовольствием играл в железную дорогу. Это была отечественная дорога, уродливая и прочная, и остов железнодорожной цистерны я выкинул в мусоропровод уже после того, как женился. Или до одури читал. От одиночества неумолимо превращался в образованного юношу. Полное отсутствие приятелей толкнуло меня к знакомству с дядей Славой.
Я его не сразу стал называть дядей Славой. Дачи были казенными, для среднего звена, заборов между нами не полагалось. Мылись на кухне, среди кастрюль и ночных бабочек, в корыте. Или на веранде. Всегда очень не хотелось перед сном мыть ноги в тазу. Из чайника бабка лила кипяток. Ну что, теплая? Три колени. И чего это ты с ним связался? Смотри, еще отцу повредишь. На пол не брызгай.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.