Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
5
Каждый день в наши окна нестройно текла похоронная музыка. Мы с женой снимали крохотную квартиру, принадлежащую венскому водителю моего отца, напротив Ваганьковского кладбища. На старом кладбище уже давно не хоронили, но разрешали «подхоранивать» к родственникам, кроме того, как всегда, все было можно «в порядке исключения». Возле дома была мастерская гробов. Их свежевыкрашенные крышки выставлялись прямо на улице для просушки. Наш полуторагодовалый сын из сидячей коляски хватался за крышки рукой. Те падали, к неудовольствию гробовщиков. Кладбищенская атмосфера способствовала дьявольскому плану: мне захотелось похоронить советскую литературу.
После знаменитой «бульдозерной выставки» под открытым небом, запрещенной и раздавленной бульдозерами (1974), при содействии мирового общественного мнения художники отвоевали себе завидную тень независимости: социалистический реализм отступил. У меня перед глазами стоял пример московских авангардистских художников. С литературой дело доходило до дикости: достаточно было в стихах употребить несколько раз слово «черный», как поэт обвинялся в антигосударственном пессимизме. Единственный либеральный журнал «Новый мир» был разгромлен в конце 1960-х. Иногда мне удавалось читать рассказы с эстрады. На вечере «творческих дебютов» в московском Доме актера, что сгорел много позже на Пушкинской площади, после танца юной балерины, я прочитал, запинаясь от волнения, свой рассказ «Едрена Феня» о граффити в общественных уборных, вызвавший в зале шок. Молодой хуй пьянит женщину. Но дело не в теме. Рассказ уже был включен в бытие. Он жил и дрожал, как человеческая печень под пленкой, он переработал содержание, тему, самого себя в стиль, отождествился со стилем. Он был рассказ-стиль. Больше ничего не требовалось доказать. Пожилой актер, словно высвеченный прожектором, крикнул на весь зал хорошо поставленным «мхатовским» голосом:
– Это махровая пакость!
Несмотря на брежневский откат к сталинизму, я сумел в первой половине 1970-х дважды обыграть цензуру, напечатав в журнале «Вопросы литературы» (после ухода Твардовского из «Нового мира» эти бледные языки либерализма быстро заметила интеллигенция) первое в России эссе о маркизе де Саде, а затем – о Шестове. Власти насторожились. Статью о Шестове (красная обложка, десятый номер, 1975 год) отдел культуры ЦК объявил «идеологической ошибкой» журнала. Отец попытался пристроить меня переводчиком при ЮНЕСКО (после своего возвращения из Парижа) – директор Института мировой литературы Барабаш отказал мне в характеристике и стал выдавливать из института.
Что стало бы со мной, не поскользнись я, не ведая того, на Шестове? Остался бы в Париже или предпочел умеренно конформистский со временем путь? Что удалось бы написать или я бы проел свои способности в парижских ресторанах?
Но у меня уже не было выбора. В отличие от большинства своих коллег, интеллигенции в целом я о властях знал не понаслышке. Я был сыном власти, формально принадлежа к московской «золотой молодежи». Это были дети членов Политбюро, помощников Брежнева, министров, послов, военачальников. Они обычно женились между собой, патронировали хоккейные команды, имели приличные квартиры с югославской мебелью в кунцевском «Дворянском гнезде», ездили на сафари в Африку, катались на водных лыжах по Москве-реке, устраивали пикники на правительственных дачах, разглядывали порножурналы, украденные из письменных столов своих отцов, трахали материнских парикмахерш, на которых порой им приходилось по острой нужде жениться. У них были конспиративные клички из обрывков знаковых тогда фамилий, типа Кузя или Капа, создававшие атмосферу таинственной элитарности, прикрывавшей их самоуверенность, похотливость и тупость. Я общался с ними редко, но с любопытством, через них проникая в мелкие тайны власти, мельком видя их отцов, любивших на отдыхе по-свойски «забить козла», посмотреть запрещенные для широкой публики американские боевики. С кем я был знаком несколько ближе, так это с семьей главного партийного чиновника по культуре Василия Шауро, белоруса со скорбным лицом, который и задушил «Новый мир», но который долгие годы был тайно влюблен в его страстную читательницу – мою маму и даже в укромном месте хранил ее заколки. Мама безжалостно считала Шауро «серостью», но в доме принимала. Сидя на диване в нашей столовой, он рассматривал репродукцию картины Сальвадора Дали с изображением обнаженной Гали.
– Как же можно изображать свою жену голой! – возмутился Шауро, захлопнув альбом.
Было ясно, что никакой Шауро, прозрачно намекавший мне, что, вступи я в партию, он бы взял меня в свой отдел командовать культурой, не мог мне помочь напечатать мои рассказы. Глядя на него невинными, дружескими глазами, я думал о реакции властей на мою «бомбу». Я знал, что с ними можно разговаривать только с позиции силы, и аккуратно искал этот рычаг. И нашел – это будет альманах «отверженной литературы», состоящий из текстов, запрещенных советской цензурой, по принципу: «Смотрите, что они не печатают! Смотрите, чего боится власть!» Это было желание выставить власть в голом виде.
Под словом «цензура» я имею в виду обобщенный образ. В предварительную цензуру отдавали любое издание тиражом более 20 экземпляров. Но цензоры редко накладывали запрет на публикации. Рукописи «рубили» еще в редакции, сознавая, что пропуск крамолы означает потерю работы. Редакторы смотрели на тебя просящими глазами: «Ты же не хочешь лишить моих детей куска хлеба?» Советская власть умела руководить людьми.
Однако в 1970-е годы власть уже находилась в полураспаде, время стало мутным, требования – непрозрачными. Когда я, в свои 23 года, принес в «Вопросы литературы», которые любовно называли «Воплями», рукопись статьи о Саде, никто не знал, что такое Сад. Мне отказали. Через год я принес тот же текст, не изменив ни слова. «Теперь лучше», – сказали в журнале, привыкая к Саду, и попросили написать статью о роли садизма в буржуазной культуре. Я снова принес тот же самый текст через год. «Ну вот, – кивнули, – это годится». Я вставил в эссе цитату из Энгельса как эмблему лояльности, не относящуюся, впрочем, ни к коммунизму, ни к Саду, – текст напечатали. На следующее утро я проснулся знаменитым «в узких кругах». Я понял: есть поле для игры, маленькое, но – есть. Умный текст на незнакомую тему сбивал редакцию с толку. С этой мыслью я написал о Шестове. Позже, в конце 1980-х, я столкнулся с западной редактурой, ориентированной на рынок, и убедился, что она не смотрит на меня просящими глазами. «Наши читатели считают себя умными, – сказал мне главный редактор самого «умного» нью-йоркского журнала, отвергая мой материал о Набокове. – Если они прочтут вас и не поймут, они разочаруются не в себе, а в журнале и не будут нас покупать».
* * *
Изобретатель «бомбы», я видел ее состав в гремучей смеси либеральных писателей и писателей-диссидентов. Соединить в неподцензурном альманахе известных всей стране авторов, которых власть использовала «на экспорт», как Вознесенского, с диссидентами, вычеркнутыми из жизни, и показать их общий протест значило обвинить власть в сознательном уничтожении культуры и подтолкнуть на уступки. Бродя по нестройным аллеям Ваганьковского кладбища, разглядывая надгробия, защищенные от живых серебристыми заборчиками, и переживая за тех, кто умерли молодыми (почему их так много?), я обдумывал предварительный список авторов, но понимал, что одному мне с затеей не справиться. Не хватало ни связей, ни авторитета среди писателей.
Слова из предисловия к «Метрополю», как был назван альманах, что он родился на фоне зубной боли, не только метафора. Известно, что у писателей плохие зубы. С центровым «западником» тогдашней литературы Аксеновым мы лечили зубы в стоматологическом центре на улице Вутечича. Нас посадили в соседние кресла. Это был сюрреалистический интерьер: огромный зал без перегородок, наполненный зубовным скрежетом. Здесь я и соблазнил, напустив на себя равнодушный вид, прославленного друга моим проектом.
– Давай издадим альманах на Западе, – откликнулся Аксенов.
– Нет. Издадим его здесь, – настоял я.
В Переделкине, на холодной террасе давно не ремонтированного Дома творчества, я привлек к составлению альманаха «высоколобого» автора романа «Пушкинский Дом» Андрея Битова. Мы с ним дружили. Он считал меня Ломоносовым наоборот. Третьим соблазненным стал мой сверстник, сибиряк Евгений Попов, чей прозаический дебют в «Новом мире» в 1976 году обратил на себя внимание. Мы познакомились с Поповым в том же году в Переделкине на Совещании молодых прозаиков и подружились, скорее всего, потому, что мы не похожи друг на друга. Когда я сказал ему об идее альманаха на ваганьковской квартире, Попов, ничего не говоря, обнял меня почти что по-евангельски. Затем, уже по рекомендации Аксенова, к нам присоединился абхазский Фолкнер с общероссийским именем – Фазиль Искандер. Это было ядро заговора, команда сильная, и дело закрутилось.
* * *
В течение 1978 года мы собрали «толстый» сборник: более двадцати авторов четырех поколений, случайных нет: каждый, от поэта Семена Липкина, замеченного еще Горьким, до юного ленинградского прозаика Петра Кожевникова, был по-своему талантлив. «Метрополь» не стал манифестом какой-либо школы (как это обычно бывало с литературными альманахами в России); мы спонтанно развили идею эстетического плюрализма. Это было больше, чем эстетическое новшество, – это был намек на будущее. В «метропольских» произведениях возник растабуированный образ России, с ее религиозными поисками, сексуальными катастрофами, пьяными драками, шальным юмором, национальными распрями, разнородным интеллектуальным потенциалом, задымившейся, как колесо, ментальностью, новейшим art risqué и традиционной ригористской эстетикой. Это был формирующийся модуль России, напряженно стремящейся к самопознанию.
Состоятельные либералы-автолюбители курили на наших «конспиративных» сходках труднодоступные в те годы американские сигареты; бедные диссиденты дымили вонючие советские папиросы. Возникали дискуссии. Ядовито спорили между собой поэтессы: кумир молодежи, покоритель стадионов Белла Ахмадулина и очень камерная Инна Лиснянская. Некоторых мы с собой не взяли, вроде к тому времени заигравшегося с властями Евтушенко. Кое-кто забрал рукопись назад. Романист Юрий Трифонов объяснил это тем, что ему лучше бороться с цензурой своими книгами, поэт Булат Окуджава – что он единственный среди нас член партии. Людмила Петрушевская тоже поостереглась. Звонил в дверь (первый этаж, налево от лифта, квартира покойной Евгении Семеновны Гинзбург – штаб конспирации) самый популярный в стране автор «Метрополя» Владимир Высоцкий (с птичьего полета: советский аналог Боба Дилана), на вопрос «кто там?» отзывался:
– Здесь делают фальшивые деньги?
Количество знаменитостей нарастало. Высоцкий сочинил забавную песенку о «Метрополе» и его «закаперщиках» и как-то, поставив ногу на стул, улыбчиво вспоминая новорожденные слова, спел ее нам под гитару (песня не сохранилась). Мы хохотали, понимая, что получим за свое дело по зубам, но, что власть совсем озвереет, не предполагали.
У «Метрополя» было много помощников-невидимок. Они печатали на машинке отобранные тексты, занимались корректурой. Нужно было наклеить на ватман 12 000 машинописных страниц, учитывая наш символический тираж – двенадцать экземпляров, впоследствии зачитанных до дыр, о чем сужу по собственному экземпляру. Куда делись эти «двенадцать литературных стульев»? – вопрос к литературной археологии. Как выглядел «Метрополь» в своем первозданном виде? На каждом листе – по четыре машинописные страницы. Макет разработал Давид Боровский из Театра на Таганке. Похоже на зеленоватую могильную плиту. Другой театральный художник, Борис Мессерер, придумал фронтиспис и фирменную марку – старомодный граммофон с «плюралистическими» раструбами. Сначала хотели наклеить фотографии авторов. Горенштейн заранее принес две: анфас и профиль. Но потом поняли, что при перелистывании страниц они быстро отклеятся, и отказались.
Собрав альманах в виде рукописной книги, мы собирались официально передать его властям для типографского издания в СССР и за границей. См. в предисловии: «Может быть издан типографическим способом только в данном составе. Никакие добавления и купюры не разрешаются». Это требование особенно взбесило наших оппонентов.
Позже нас обвиняли, что мы задумали «Метрополь» с тем, чтобы нелегально опубликовать его на Западе. Фактически неверно. Мы тайно договорились со знакомыми французскими и американскими дипломатами вывезти альманах за границу, но не для того чтобы печатать, а на сохранение – оказались предусмотрительными. «Французский» экземпляр, переданный мною из багажника моих зеленых «Жигулей» в багажник «рено» в переулке возле Нового Арбата, увез в Париж тихий знаток православия Ив Аман, атташе французского посольства, взяв его с собой в Шереметьево в матерчатой сумке с длинными ручками. «Американский» экземпляр был передан советнику по культуре посольства США в Москве Рею Бенсону, моему будущему другу, живущему теперь в отставке в Миддлбери, штат Вермонт.
Акт «противозаконной», если не сказать «преступной» (с точки зрения советского закона) передачи Рею состоялся в один из самых холодных январских дней в истории России. Термометр показывал минус 40 по Цельсию. Московские улицы были пусты – большинство автомобилей замерзли. Рей немедленно понял значение «бомбы». Хитро улыбнувшись и весело шмыгнув простуженным носом, он после обеда взял ее под мышку и унес с аксеновской дачи на Красной Пахре по глубокому снегу в свою дипломатическую машину. На следующий день в секретной комнате посольства США он доложил послу, и тот, ни слова не говоря, утвердительно щелкнул пальцами – давай! Альманах улетел в Вашингтон с дипломатической почтой.
* * *
Задумали так: устраиваем вернисаж «Метрополя», знакомим с ним публику. Сняли кафе «Ритм» возле той самой Миусской площади, где перед войной учились мои родители и где они зарегистрировали брак. На свой праздник, согласовав довольно броское угощение (калачи с красной икрой и шампанское), пригласили человек триста: советских и западных журналистов, режиссеров, актеров, певцов, космонавтов, иностранных дипломатов. По советским временам, это была большая «провокация». Дальше началась детективная история.
КГБ отреагировал по-военному: его сотрудники оцепили квартал, заняли места в телефонах-автоматах, кафе закрыли и опечатали с помощью врачей из санэпидемстанции по фиктивной причине обнаружения в нем тараканов, на дверь повесили табличку: «Санитарный день», а нас стали таскать на допросы в Союз писателей, куда мы предварительно отдали один экземпляр для ознакомления.
Звонок в дверь моей квартиры на Ленинском проспекте. Нарочный. Распишитесь в получении. Повестка: вам предлагается явиться… в случае неявки… 20 января 1979 года состоялся экстренный секретариат вместе с парткомом, на который были вызваны пять составителей. Все заранее срежиссировано. Вставал один деятель за другим, возмущались, пугали. Кто-то даже всплакнул от ненависти. Около пятидесяти верных советских писателей, прочитавших по очереди альманах, запершись на ключ в комнате ЦДЛ (выходили, прочитав, – качали головами), нам кричали в лицо, что мы пособники западных спецслужб, «литературные власовцы», которых надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу. Все было так мерзко, так подло, что нам ничего не оставалось, как вести себя «героически». Сидя вдоль стены в большой красивой комнате с элементами неоготики начала ХХ века, где когда-то заседали московские масоны, мы представляли собой живую картину антисоциалистического реализма, написанную маслом, грубыми взволнованными мазками. Странно, что еще не нашлось нового Репина, чтобы ее действительно написать. Или, может быть, Репина плюс Сальвадора Дали. Закрывая глаза спустя 25 лет после этого вечера, я вижу, как осенние мухи садятся нам на лица, где-то в задних рядах темнеют партийные инструкторы Городского комитета партии, неясно мерцают посланники КГБ. Недоуменно тараща глаза, Искандер вдруг неожиданно резко сказал о том, что в своей стране мы живем, как под оккупацией. Я вижу тут же вагон московского метро, в котором Попов, к изумлению вечерних пассажиров, отрывает пуговицы на своей белой рубашке и в доказательство любви к какой-то случайной американке, увязавшейся за нами, счастливо глотает их одну за другой, как таблетки. Но в тот день Попов не глотал свои пуговицы. На него, сибирского хулигана с вечно подбитым глазом, особенно разозлились за то, что он протоколировал прокурорские выступления писателей. Аксенов назвал Союз писателей детским садом усиленного режима. Длинноволосый, с вытянутым, прозрачным лицом (похоже, уже из коллекции Нестерова), я объявил, что наш альманах – это прорыв.
– Прорыв на Запад! – злобно выкрикнул кто-то.
Булат Окуджава, оказавшийся на этом собрании непонятно с какой стороны, отмалчивался (мы на него обиделись). Я вышел покурить в коридор – меня проводили недоуменными взглядами, как будто я самовольно ушел с допроса, – столкнулся с легендарной личностью, обер-конформистом сталинских лет, лысоголовым поэтом Грибачевым.
– Что бы вы там ни говорили, ребята, – сказал он, словно восстав из гроба, – все равно вам хана.
– Предупреждаю вас, – в заключение заявил председатель собрания с разночинной, бурно потеющей внешностью Феликс Кузнецов, бывший либеральный критик 1960-х, ставший главным палачом «Метрополя», – если альманах выйдет на Западе, мы от вас никаких покаяний не примем!
– Напечатайте здесь! – упорствовали мы.
* * *
Попади я даже в Зазеркалье, я бы, наверное, меньше удивился: я оказался в сердцевине скандала, угодил в эпицентр внимания: меня страстно хотели одни (таинственные западные журналисты, материализовавшись, превратились в высоких американских парней, во французских интеллектуалов вроде Даниэля Верне) и ненавидели другие. Меня раздирали, угощали, презирали, рвали на куски. Мы буквально породнились в то время с Поповым, ходили, как попугаи-неразлучники. Нас всех пытались всячески расколоть. Говорили, что нам не по пути с Аксеновым – у него на Западе миллион! В какой валюте? Антисемитски шутили по поводу Липкина: Липкин-Влипкин. Известные контрразведчицы от литературы Татьяна Кудрявцева (с которой мама вместе училась и даже дружила) и Тамара Мотылева печатно тревожились по поводу нашей «идейной ясности». Русская литературная эмиграция тоже отличилась, заподозрив нас в работе на КГБ.
Западные радиостанции сквозь вой глушилок доносили до меня мои собственные тексты, напечатанные в «Метрополе». У меня было ощущение черепахи, перевернутой на панцирь и болтающей в воздухе лапами. А тут еще неожиданный удар из Америки. Карл Проффер, хозяин издательства «Ардис» в Энн Арборе, штат Мичиган, друг многих из нас, издававший неподцензурную русскую литературу, которому был послан альманах, по собственной инициативе объявляет по «Голосу Америки», что «Метрополь» находится в его руках и он собирается его издать.
Карл и Эллендея – это был красочный фильм о любви, деньгах, славе, американском акценте в русской литературе. Их стараниями были напечатаны сотни русских книг. Я испортил отношения с Карлом по личной причине (Эллендея в мехах, красные губы, духи, ревность) во время приезда команды «Ардиса» в Москву (их тогда еще пускали) и навсегда остался за бортом издательства – но в ту ночь настало время выяснить внеличностные дела. Мы с Поповым бросились, утопая в снегу, на квартиру Аксенова звонить Карлу в недоумении, но попробуй тогда дозвониться в Америку!
– Да и что толку! Поздно! – устало пожал плечами Аксенов и посмотрел на нас, опуская трубку.
Отступать было некуда. Вслед за ярко-желтым русским изданием в «Ардисе» альманах вышел по-английски в издательстве «Нортон» и по-французски в «Галлимаре».
* * *
Как бы я ни презирал советскую власть, мой конфликт с ней до «Метрополя» носил скорее теоретический характер. Теперь я почувствовал холодок ГУЛАГа: прослушивали внаглую мои телефонные разговоры и записывали их (когда прослушиватели, видимо, шли в туалет, телефон на время вообще отключался), вызывали в «органы» моих друзей и подруг, включая протагонистку «Русской красавицы», отговаривали со мной дружить, пугая «неприятностями», залезали ночью обыскивать мою машину – наутро я находил ее с четырьмя открытыми дверями. Распространяли фантастические слухи: «Аксенов с Ерофеевым – гомосексуалисты, решившие создать „Метрополь“, чтобы испытать силу своей мужской дружбы». Четыре топтуна целый год пасли меня. Мой неудавшийся «куратор» из КГБ, Борис Иванович, потерял, прошляпив «Метрополь», работу (в горбачевские времена, случайно встретившись, признался).
– Виктор Владимирович? Можно вас на минуточку?
Как в кино. С этих банальных слов началось мое «похищение» агентами КГБ среди ясного дня из дворика Института мировой литературы, где я тогда работал. Двое в черных костюмах при галстуках удивительно быстро и ловко затолкали меня в «Волгу» с молчаливым шофером, совершенно молча выехали на Садовое кольцо и совершенно молча поехали в сторону Смоленской. Меня отвезли в высотную гостиницу «Белград» (теперь – «Swiss Diamond»). Самый верхний этаж, коридор, коридорная с испугом провожает меня взглядом. Ввели в какой-то особый (видимо, их ведомственный) номер, надолго заперли. Я сидел на узкой, односпальной кровати, уставившись в картину, висящую напротив, над второй кроватью. На картине игриво, по-туристически, была изображена известная церковь под Суздалем. Словно догадавшись, я быстро встал и глянул в окно: если выбросят, падать придется долго… Я взял трубку телефона цвета слоновой кости, поднес к уху. Трубка глухо молчала. Или подбросят доллары? Отравят каким-нибудь газом? Ключ повернулся. Открылась дверь. Вошли все те же двое. Сели на противоположную кровать. Но только напугали: жестко поговорили, предлагая «по-хорошему» отдать рукописи, без обыска; хотели «познакомиться поближе с творчеством», грозились завести уголовное дело за «порнографию».
* * *
Случай и закономерность: их ритм в жизни. Пруст – все случайность, включая чувства. Что превращается в закономерность? По Прусту/Сартру/Кундере, у русских по Бунину – только искусство. Фиксация воображения. Когда жизнь становится судьбой?
См. ниже.
Кто выбрал меня, показал на меня пальцем, сказал, что я должен прийти в Россию, чтобы открыть ее сердце?
Что?!
Или и это все случайно?
Что – все?
В чем, собственно, моя миссия?
Миссия?
Что было бы со мной, если бы меня выгнали по схеме Солженицына?
Не знаю.
Почему мне было велено остаться в Москве?
Не знаю.
Оказался ли я на высоте положения?
Нет.
Не просрал ли я свою роль?
Просрал.
За что я был наказан нелюбовью?
Догадка: за метафизическую наглость.
Как найти ритм случайности – неслучайности?
Не знаю.
Меня подозревали – в силу моего сомнительного происхождения – в подлости, доносительстве. Витя Киселев, с которым я ездил в Нарым, с удивлением узнал в горбачевское время из архивов КГБ, что я был их настоящим врагом. Даже странно, но я был рыцарем без страха и упрека. Правда, позже мне снились «примиренческие» сны. Но не более того. К тому же «они» не протянули руки. Я попал в яму на восемь лет. В яме было тихо: никаких интервью, никакого телевидения. Я сидел и писал – почти счастливое положение (позже замутненное всяческим гламуром). Сейчас думаю: когда бы я наконец зашевелился, понял бы, что попался навсегда и выдвинулся бы в их сторону, прося о снисхождении? У них в запасе была вечность, у меня – только одна жизнь, но в истории все оказалось, словно в насмешку, наоборот.
* * *
О реальных планах КГБ в отношении себя я узнал гораздо позже, в Непале. В середине 1990-х я приехал в Катманду. Борис Гребенщиков решил приобщить меня к Востоку и буддизму. В этом был свой полуобман, но поездка оказалась откровением. Гребенщиков знал посла, он пошел к нему ужинать и хотел взять меня – но меня на ужин посол не пригласил. Наутро Гребенщиков сказал, что посол хочет поужинать со мной тет-а-тет. Я удивился, но мало ли что. В условленное время перед гостиницей стоял гигантский красный джип посла с российским флагом. Добродушный шофер (оказался позже яростным коммунистом, фанатиком реставрации) открыл мне услужливо дверь машины и повез в резиденцию под звуки новых русских хитов. Мы въехали в небольшой тропический сад. Посол стоял перед дверью особняка, в светлом костюме и галстуке, встречая меня чуть ли не на вытяжку, не по чину, как почетного гостя. Мы быстро остались вдвоем. За ужином мы выпили полтонны водки, давно уже перешли на «ты». Я сидел, не понимая, куда он клонит. Восток-Запад-Восток – вращался разговор, но не в этом дело. Встало солнце. Под дикие крики попугаев А.К. признался мне, что он не осмелился…
– Что?
Он замолчал, и молчал долго. Я даже подумал, что он от выпивки заснул. Но он стал рассказывать, нервно улыбаясь своим умным лицом известного востоковеда. Он работал в секретариате Громыко на связи МИД-КГБ. Идея принадлежала Андропову. Бумага была передана с курьером на имя министра иностранных дел. А.К. просмотрел ее: КГБ разработал, рассказал он, схему высылки меня из страны как зачинщика альманаха по примеру Солженицына: посадить на ночь в Лефортово, наутро выслать на самолете на Запад. Громыко, не долго думая, подмахнул – бумага ушла назад в КГБ (очевидно, на подпись другим членам Политбюро, затем Брежневу и – на исполнение).
– Ну, давай!
Мы выпили, и я окончательно протрезвел. Мы жили с А.К. в одном мидовском кооперативе на Ленинском. Я не был с ним знаком. Он встречал меня у подъезда, возвращаясь с работы. Несмотря на мою антисоветскую деятельность, о которой знал весь дом, вид у меня был мирный. Я гулял со своим сыном, который в то время стал таким же заядлым велосипедистом на трех колесах, как и я в своем детстве. В тот вечер, когда он вернулся с работы, зная, что будет со мною в ближайшие дни, я окликнул его у лифта:
– Подождите.
Велосипед – в одной руке. Олега держу другой. Вид нелепый.
– Спасибо. Мне восьмой,
Он знал. Лифт пошел вверх. А.К. мучительно думал: надо сказать. Чтобы парень не сделал какую-нибудь глупость, не оказал им сопротивления. А вдруг у него есть оружие? Все будет небольно и недолго – только одну ночь. Дальше – самолет, снимут наручники, накормят завтраком, Франкфурт, свобода, новая жизнь. А то еще выбросится из окна? Мало ли что может случиться при задержании. Лифт остановился на восьмом этаже.
– До свидания, – вежливо улыбнулся я и потянул за собой Олега. Велосипед застрял в двери. Я дернул его на себя. – Черт!
А.К. кивнул. Я вышел.
– Извини.
– Ничего.
За окном орали попугаи. Обезьяны бегали по перилам балкона.
– Не представляешь себе, как я мучился… Я видел тебя и никак не мог понять, почему ты все еще здесь, почему тебя не высылают…
– Саша, выпьем, – сказал я, чувствуя, что надрался.
* * *
Предателю своего класса, мне в КГБ заочно присвоили кличку Воланд – что ж, спасибо им задним числом. Мои тогдашние беды – ерунда по сравнению с муками, которые выпали на долю Анатолия Марченко или Сахарова. Меня не били в лагерях, насильственно не кормили при голодовке. Но сущность общества, в котором я жил, моральную ткань людей, подлость и трусость одних, благородство других я понял в «метропольский» год так, как бы не понял за полжизни. «Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, – писал в газете довольно либеральный писатель Григорий Бакланов, ставший впоследствии другом перестройки, – которые вообще не имеют никакого отношения к литературе». Неужели маститый писатель не понимал, что подобные высказывания повлекут за собой свирепые оргвыводы? Начались репрессии, бившие почти по всем авторам «Метрополя»: запрещали книги (уже вышедшие не выдавались в библиотеках), спектакли, выгоняли с работы. Мое личное дело научного сотрудника ИМЛИ сначала арестовал КГБ (ужас на лице кадровички с кудряшками), потом меня оттуда выгнали. Ненадолго; восстановили, решив, видимо, не превращать меня в тунеядца. Шепнули на улице: «приходи в институт», – я пришел, меня понизили в должности, запретили заниматься французской литературой, сотрудники смотрели на меня издалека, впрочем, некоторые сочувственно здоровались, даже общались; отправили сначала в референтуру, а потом в особую ссылку – заниматься канадской литературой.
Через некоторое время после разгрома «Метрополя» меня вызвал к себе директор ИМЛИ. Хмуро сказал, что мне оказывается честь участвовать в создании многотомной истории мировой литературы в качестве автора канадских глав. «Отнеситесь к этому серьезно». Я поблагодарил и вышел. Мне нужно было начинать с нуля. Я пошел в Иностранную библиотеку. Там – ничего. Я хотел было сходить в канадское посольство, но меня предупредили, чтобы я это не делал. Шло время. Я понимал, что если к сроку не сдам главу о началах канадской литературы, меня снова выгонят из ИМЛИ, но на этот раз по делу, за профнепригодность. До обсуждения моей работы в отделе оставалось две недели – у меня ничего не сделано. Я снова пошел в «Иностранку», взял с полки канадскую энциклопедию. О литературе там были крохи: перечисление имен с датами жизни и смерти. Я в отчаянии переписал все это в тетрадь. Никакой картины не складывалось. Придя домой, я признал свое поражение. После этого я взял пишущую машинку (уже не Эрику) и стал писать, «фламбуаянтно» сочиняя биографии канадских писателей, их полемику между собой, ядовитые критические рецензии, религиозные распри, борьбу за становление национальной литературы, а главное, сюжеты романов. Я придумывал их, один за другим, сочинял характеры героев. Сюжеты в закамуфлированной форме вращались вокруг истории с «Метрополем», переплетаемой любовными интригами. Распечатав свой научный труд в четырех экземплярах, я раздал рукопись ученым коллегам на отзыв и стал ждать обсуждения. На него позвали единственного специалиста по канадской литературе в СССР, некую университетскую даму.
На обсуждении меня ждал сюрприз. Коллеги-филологи объявили мне, что, признаться, не ожидали от канадской литературы такой яркости, выразительности, многожанровости. Дама подтвердила мою компетентность, сделав несколько ценных указаний. С тех пор я придумал всю канадскую литературу, от начала до конца. Ни слова правды. Ее напечатали в академическом издании. Я ощутил себя Сталиным канадской литературы, создавшим литературно-историческую фикцию. Это меня в конечном счете увлекло. Это было мое возмездие – кому? чему? Скорее самому литературоведению. История любой литературы – фикция, поскольку литература, если о ней вообще можно говорить как о предмете, существует за рамками не только истории, но и правдоподобия. В 1994 году в Торонто, на писательском фестивале, в театре, набитом битком (в тот же вечер выступал Бродский), я публично покаялся перед канадцами. Канадцы взвыли от радости, требуя подробностей. Я чистосердечно признался, что уже не помню не только вымысла, но и реальных фамилий. Эта амнезия показалась мне венцом мистификации.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.