Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Он достал с книжной полки серый, в твердой обложке советский атлас мира образца 1940 года. Советский Союз с только что присоединенными к нему территориями был выкрашен такой триумфально-красной краской, что рябило в глазах, а зачерченная полосами Польша называлась зоной государственных интересов Германии. Пролистав ненужные страницы, папа показал мне Африку, лиловую французскую Африку, но не нашел Сенегала и Гамбии: он был послом сразу в двух странах. Я стал сыном посла.
* * *
В черном парадном мундире «его превосходительства» с четырьмя золотыми генеральскими звездами на погонах отец вручил верительные грамоты талантливому сенегальскому поэту Сенгору, женатому на красивой француженке из Нормандии, объехал с визитами, как Чичиков, местную знать и заморских послов, наговорил всем комплиментов и всем понравился. Теперь он сам возглавил дипломатическое хозяйство, от повара до советников, и принялся бороться не покладая рук с остатками колониализма за светлое африканское будущее. Африка представлялась для советской страны полигонным раем. Вчерашние рабы и дикари, надев белые бубу, мечтали о социализме. То там, то здесь вспыхивали социалистические режимы. Были, конечно, отдельные промахи: в тропическую Гвинею завезли из Москвы снегоуборочные машины, кто-то шутил, что если в Сахаре будет социализм, то там настанет хронический дефицит песка, но папа четко вел работу над ошибками. Я слышал о нем только хорошее со всех сторон: сверху, снизу, от белых и от черных. Когда в дакарский порт, где бегали огромнейшие крысы, которых бы даже Гоголь не мог придумать, заходили советские корабли, папа, поднявшись на борт, принимал доклады от капитанов. Когда приезжали советские футболисты, папа подбадривающе гладил по головкам белобрысых парней, а затем болел за них на стадионе, плохо разбираясь в правилах нелюбимой игры. Приезжали советские кинематографисты – он болел за них, приезжали военные советники – он болел за советников, приезжали соседи из КГБ побеседовать с советским резидентом, по фамилии Телега, он и с Телегой находил общий язык. Все шло как по маслу.
Кто не был в Африке, тот не знает, что такое жизнь. В Африке с жизни снята оболочка, как кожура с апельсина. Африка – продолжение России, точно так же, как война – продолжение политики. Если бы папа не подорвался на французской контрразведке, он бы поехал послом в Бельгию и, наверное, гораздо больше навредил бы Западу, чем в Сенегале. Деятельный, общительный, обаятельный, он разоружал врагов своим совершенно несоветским шармом. Он приступал к сражению с ними, словно играл в шахматы, с неизменным доброжелательством, но победу он оставлял за собой. Он очень удивлялся, что враги не сдаются. Он верил в цвет своих фигур.
Купив дом в центре Дакара, он пригласил меня на каникулы. Папа даже не знал, какой подарок он мне подарил. Черная Африка – это фотоувеличение. Не зря фотографы обожают Африку. Там баобабы сильнее соборов Гауди, там пляски под тамтам сильнее карамазовских разговоров о смысле жизни, там каждый камень саванны сильнее Евангелия, там обезьяны человечнее человека. Это была не просто новая краска жизни – другое измерение. Закаты, грозы, медина, мечети, бубу, маски, джунгли – все это посильнее, чем ночь, улица, фонарь, аптека. Мы ездили по Сахаре на «лендровере» в Мавританию, я видел сотни Отелл в благородном рванье. Мы ездили в Зиганшор и Гамбию, где малолетние дети торговали своими сестрами за гроши, что очень ценили шведские туристы, и где парламент был устроен по английскому образцу. Я попал на мировой курорт: с пляжами, пальмами, баобабами, бывшей работорговлей, солнцем прямо над головой, барами и морскими ежами. В то время я уже был идеологическим врагом отца. На рассвете я ловил рыбу в океане. Я прилетал к отцу в Дакар дважды на лето в двух ипостасях: школьником, которому предстояло учиться еще один год, и студентом, окончившим первый курс.
Приехавший школьник был убежденным моралистом. Я переболел морализмом, как корью. Мир вызывал у меня чесотку: в нем все было несправедливо – от моей школы до эстетических вкусов Хрущева, ненавидящего абстрактную живопись. Я зачитывался стихами Евтушенко, как будто написанными для меня. Профессор, вы что-то не нравитесь мне, а я вот понравился вашей жене и вашему сыну, упрямому парню, который пошел, очевидно, не в папу. Цитирую по памяти. Это был мой уровень. Я находил, что похож на упрямого парня, и с горьким замиранием сердца думал, что я тоже не пошел в папу. Евтушенко заставил меня почувствовать отчуждение от собственного отца, в чем я старался не признаваться.
Я знал, как и прежде, преимущественно папу на отдыхе, я видел перед собой отдыхающего посла. Он умел организовывать свой отдых везде; Дакар был роскошной базой отдыха. Мы играли с ним с теннис, и черные мальчики, бегая по корту, подавали нам теннисные мячики. Это было не совсем по-социалистически, но, если отказаться от их услуг, мальчики могли бы остаться без денег, и надо было решать: или им помогать реально, или бороться и в теннисном клубе за социализм. Мы оба предпочли в данном пункте отказаться от социализма. После тенниса мы шли в бар клуба, где у отца был открытый счет, и он опрометчиво предложил мне им воспользоваться. Я угощал сынков французских богачей, сделавших миллионные состояния на арахисе, с такой щедростью не только выпивкой, но и жареными голубями, что через месяц папа схватился за голову, но не убил. Он всегда как-то походя относился к деньгам. Он легко верил в свой жизненный успех и никогда не завидовал друзьям: ни Трояновскому, ни Дубинину, ни Александрову, которым удалось сделать более яркие карьеры.
Стихотворение Евтушенко имело пророческий смысл для нашей семьи. Он приехал в Дакар на фестиваль негритянского искусства. Папе он не понравился. Они ходили вместе к Сенгору, и тот спросил Евтушенко, кто лучше, Маяковский или Есенин.
Евтушенко. Это все равно, что сравнивать помидор с огурцом.
Папе ответ показался дерзким. Он жил по законам своей дипломатической этики. Я же был в восторге от ответа Евтушенко. Его манера поведения, его любовь к Ахмадулиной были для меня абсолютно культовым явлением. Во время фестиваля Евтушенко влюбился в мою маму, и она совершенно расцвела от ухаживаний опытного, успешного бабника, который написал в Дакаре стихи:
Положите меня в баобаб
И со мною хорошеньких баб.
Папа взорвался, демонстративно не замечал поэта, устроил маме сцену ревности. Когда мама приехала в Москву, то, гордая своей победой, она впервые сказала мне, что папа у меня – ревнивый, что он белеет, когда ревнует. Так однажды, благодаря Евтушенко, я заглянул за кулисы родительской жизни.
* * *
Я вам скажу, что такое шестидесятники. Это – мой новый «рыночный марок». Шестидесятники похожи на марки португальских колоний. Ахмадулина – ящерица. Вознесенский – бабочка. Евтушенко – ягуар. Окуджава – морской конек. Они читают с эстрады стихи о том, как ярко они живут в треугольной форме марок португальских колоний. Я балдею от них. А я живу с бабушкой, замотавшей люстру в простыню. Я тоже хочу быть богемой. От этой фауны мало что сохранилось.
Кирилл Васильевич с фамилией из русского классицизма – Чистов – со своей женой Беллой Ефимовной были исключением среди родительских знакомых. Они были филологами, увлекались поэзией. Они жили бедно, но чисто в Петрозаводске. Они дарили маме тонкие сборники новой поэзии. Они любили Ахматову и Цветаеву, которых мы с мамой читали в машинописи на квадратиках бумаги в клетку. Я съездил в Петрозаводск, в Кижи – я готов был любить святую Русь, авангард, интеллигенцию, французский сыр – все что угодно, кроме советской действительности и моей жизни с бабушкой.
На общем школьном собрании я выступил с косноязычной речью юного шестидесятника о несправедливости в нашей школе. Мне долгие годы казалось, что свое воображение, обостренные чувства, страстную тягу к литературе и справедливости я разделяю со всеми, что во мне нет ничего необычного: просто другие об этом не думают. Разбуди их! Конечно, я помнил, как сказал мой одноклассник о Евгении Онегине:
– Чего он ходит, дурью мучится! Дать бы ему в морду, чтоб перестал!
Ну, отсталый тип, думал я. Я жил в платоновском мире снов. Мне казалось, что учителя, включая учителя физкультуры, – интеллигенты.
– Но он же все-таки учитель! – возмущался я, когда наш учитель физкультуры сделал мелкое непотребство (подсматривал за девочками). Интеллигентная подруга мамы фыркнула. Но я стоял на своем. Мне казалось, что мир исправим и разумен. Я не подозревал, что выгляжу белой вороной. Я удивился, что наша классная руководительница на выпускных экзаменах по истории поставила мне четверку – в очевидное наказание за то, что я специально занимался историей, чтобы изводить ее вопросами. Я думал – мы полемизируем. Оказалось, что она даже терпеть меня не может. И за вопросы, и за то, что, став комсоргом класса, я устроил в классе бархатную революцию: прослушивание пластинок французского рок-н-ролла, Джонни Аллидея. Я видел, как наши нищие дети оживились от громкой музыки, хотя и не все, я думал, что мы сольемся в экстазе, а Циля Самойловна Пальчик – с репутацией одной из лучших учительниц Москвы – крашеная блондинка средних лет – решила, что это провокация. Но боялась меня как сына посла. Я мог позволить себе безобразничать. Я выступил на общем собрании школы, перед лицом директрисы, перед всеми с революционной речью, испорченной моим косноязычием (от страшной застенчивости), и вдруг выступавшая директриса заявила на всю школу, что я – фашист.
Фашист! Это – я, который учился прекрасно, учил английский на мидовских курсах, знал историю, был первым по литературе, заставил себя быть грамотным, выучив наизусть учебник Розенталя по русскому языку на каникулах после восьмого класса, писал в школьной стенгазете так здорово, что учителя думали, будто я переписываю журнал «Америка», я – фашист? Я боготворил Модильяни, Ван Гога, раннего Маяковского. Я украл из школьной библиотеки журналы «Юность» с аксеновским романом «Звездный билет» – из чистого обожания. Я летел исправлять мир, со мною вместе в одной эскадрилье летели поэты-шестидесятники, покорившие стадионы, а тут – фашист.
На самом деле я был не фашистом, а моралистом, и мой первый протест, который я пережил, был моральный протест. В последних классах школы я думал в нравственных категориях справедливости и оправдания добра. Я сроднился с русской литературой. Я любил химию, потому что я в ней находил алхимию. Я устраивал опыты дома. Что-то бурно фосфоресцировало в пробирке из набора «Юный химик». Родители удивлялись, понимающе поджимали губы, но опасались за розовые с накатом серебряного винограда стены моей комнаты, взятые старыми малярами напрокат из Серебряного века. Молодая учительница химии полюбила меня. Я искал в химии эликсир доброты. Я пламенно разоблачал обман. Весь мир врет – я разоблачал мир. Врала мама, врал папа, врала классная руководительница Циля Самойловна, врали одноклассники, дикторы телевидения, газеты, партия и правительство. Не врала только моя любимая Франция. И Достоевский тоже не врал. Я задыхался от лжи. Я тоже врал, но я врал вдохновенно, а мир врал подло, злобно, смертоносно. Как Белинский, каждый день приходивший на Николаевский вокзал смотреть, как строится железная дорога, соединяющая Петербург с Москвой, я верил в прогрессивную поступь цивилизации: радовался каждой новой витрине, непонятно откуда взявшимся первым манекенам в магазине «Одежда» на Пушкинской площади, строительству «модерновой» гостиницы «Минск», смутно напоминавшей мне тогда о существовании Корбюзье, увеличению московского автопарка частных машин, которых скапливалось не больше трех у светофора. Я мечтал о «пробках», кафе и коктейлях. Не знаю почему, но я очень сильно верил в людей, зло считал не более чем исправимым отклонением, и если бы я остался на этих позициях, то бы славно вписался в русскую литературу, корчевал бы зло, вписался бы в шестидесятничество, став его родным младшим братом и, как бы мне плохо дальше ни было, я был бы свой – навсегда. В доску. Люди, я любил вас.
* * *
Пора теперь хотя бы что-нибудь сказать по существу. Я и так уже опаздываю с итогами детства. Так вот, перед тем как я поступлю в университет, обзаведусь первым устойчивым влагалищем и наконец влюблюсь, поговорим о тайнах.
Распадение фантазий на дневные – дорожные, игрушечные – и ночные, связанные со страхом, в конце концов привело меня к творческой шизофрении, моему расколу на дневное мышление категориями и ночное – бредовыми образами. Детские страхи выплеснулись за неимением веры на бумагу, это было спасительное испражнение, не требовавшее никакого сочувствия или поддержки, это было освобождение.
Тем не менее этим дело не ограничивалось, точно так же, как и – впоследствии – моим отцеубийством. Там была еще какая-то более глубокая, прочная тайна, связанная с переключением энергии. И отцеубийство, и освобождение от фобий подразумевают творчество «из себя», самовыражение, которое не укладывалось в тайну, которое я ворошил только поверхностно, сохраняя тайне верность. Есть много спекуляций, связанных с этой тайной, которые превратили ее в общее место метафизических томлений. Кому не лень, все говорят о том, что творческая энергия берется извне. Собственно, это и есть талант – пропустить через себя энергию. Творчество «из себя» есть в лучшем случае имитация. Творчество «извне» не обладает гарантированным характером, с годами не улучшается, а скорее испаряется. На его место приходит самоповторение.
Творчество «извне» благосклонно к общему стилю времени, то есть общается на уровне современных понятий, у него всегда сегодняшняя биосфера. Но оно оказывается вне модных конструкций, имеет двойственные отношения со временем, точно так же, как и с человеческим смыслом, отчего плохо доступно переводу – пример: Пушкин – на другие языки. Перевод делает его, в лучшем случае, изящным собранием тривиальных истин.
Смешение двух этих разновеликих понятий было всегда, но особенно все перемешалось в ХХ веке, когда была сорвана метафизическая крыша. Творчество «из себя» обладает большими эстетическими возможностями, с его достижениями я неоднократно имел возможность сталкиваться. Однако тайна заключалась в моем превращении в носитель, способный воспроизводить иные возможности и другой мир. Превращение в носитель давало редкие моменты реального экстатического состояния, когда твой текст уже не принадлежит тебе, и, глядя на него, испытываешь удивление: ты ли написал? Меня никогда не привлекал формализм даже в своем запрещенном виде. Ни Тартуская школа, ни французский структурализм никогда не казались мне движением к раскрытию тайн. Там была только задача: как сделана «Шинель»?
Но я чувствовал, что «Шинель» не делается, что писатель – не мастер в отличие от того, что считал Михаил Булгаков. Писатель – взбесившийся будильник, который звонит, чтобы мир проснулся, и он заведен не писательским беспокойством по поводу состояния мира – таких звонков и так полно, – а совсем по другому поводу. Однако, будучи слабым, глухим, озабоченным личной жизнью, писатель плохо слышит проходящие через него волны, несет околесицу, добавляет отсебятину, портит первоначальный замысел, который призван воссоздать как носитель. Вот почему идея писательской гордыни кажется мне поверхностной и смехотворной. Писатель кусает ногти оттого, что плохо слышит. Ему прежде всего видны собственные несовершенства. Он – хреновый носитель. Ему стыдно. Ему хочется залезть под стол от стыда. Он не справляется с заданием. Он не может даже поделиться этим: не с кем. Единственный человек, с которым я мог вести разговор на эту тему, был Шнитке.
Все остальное сводится к социальным ролям, протесту, бегству к славе, творческим стратегиям жизни и эстетическим достижениям в испражнении своих травм. Есть немало недопроявленных гениев, наделенных словесной ворожбой, и, кажется, вначале они верно поют с чужого листа, как ранний Маяковский. Но, научившись манипулировать словами, они имитируют состояние, которое не является пожизненным мандатом. Слабость моего слуха приучила меня к смирению. Гордость отпала сама собой. Но, словно не веря в мои смирения, мне выдали однофамильца, который механическим образом забил во мне гордыню. Говорят, что однажды буддийский монах, оказавшись в Питере, ночью не мог заснуть. Он не заснул и на следующую ночь. Встревоженные ученики, жаждавшие получить от него указания, спросили, почему он не спит. «В вашем городе, – ответил он, – трудно заснуть: на деревьях слишком много неприбранных душ». Наверное, по всей стране на деревьях висят мертвые души, ушедшие без покаяния. Это сбивает с толку – их невольно хочется отпеть. Если отца направили в Париж, бросили на культуру, то я был направлен на жизнь в стране, которая оказалась метафорой неблагополучия, олицетворением безобразия. Мне сказали: вот твое рабочее место.
Но это осознание пришло гораздо позже того времени, когда мама, беременная (неведомо для меня) моим братом, ходила по Лувру и Музею импрессионистов. Для нее культура была досугом, который она бы хотела растянуть на всю жизнь. По идее она должна была быть моей жизненной союзницей, но это не так: потребление культуры губительно для художника, он должен не поглощать ее, а рвать на куски. Мама мечтала переводить художественную литературу, у нее были несомненные литературные способности. Но, скромный человек, она не считала их значительными. Она восхищалась талантливыми людьми. Она постоянно подпитывалась культурой. Она заставляла папу ходить на выставки, и тот восхищался произведениями искусства, стремясь соответствовать культурной супруге, хотя сомневаюсь, что он когда-либо понял разницу между Леонардо да Винчи и Лактионовым. И тут он мне становится гораздо ближе мамы: как и его учитель Молотов, он инстинктивно понимал, что культура опасна, что сама по себе она – это правый уклон, смещение перспективы, ослабление роли государства.
Даже его общение с музыкантами, которые приезжали в Париж и которых он сопровождал, ослабляло его ненужными мыслями, чувствами, наконец, звуками. Он поддался им и впустил в себя много лишнего. Невиннейшие музыканты, как Коган или Ростропович, зависимые от его отчетов послу и в Москву, были слишком порывистыми, непредсказуемыми. В них было что-то «другое». Никогда нельзя было понять: переходят они границу дозволенного, покупая дорогую скрипку или общаясь с американским коллегой (с которым они тут же начинали брататься), – или это идет на пользу советской культуре? В политике меньше измерений: начальники и подчиненные, единомышленники, коллеги, карьера, друзья и – враги. Так что когда посол Виноградов перевел отца из культуры в политику, отец, должно быть, не только обрадовался (сдержанно, я никогда не видел несдержанной радости у отца), но и вздохнул с облегчением. Он возвращался в знакомый мир… Но я сказал, что – опаздываю. Папа давно уже в Африке.
* * *
В августе, когда над Африкой зависали черносмородиновые тучи и в воздухе пахло грозой, похожей на крупный международный, вроде карибского, кризис, когда ливни превращались в наводнения, папа собирался на отдых в Москву.
Посол – серьезный отрыв от народа и, в любом случае, полезное знакомство. На родине его ждали «Сосны». Правительственный дом отдыха «Сосны» был моим излюбленным местом отдыха, хотя я в нем ни разу не ночевал. Я приезжал к родителям на выходной и погружался в свой полузабытый детский рай. По всем законам моего быстро прогрессирующего, не знающего удержу либерализма, это было проклятое место: там отдыхали настоящие враги народа – правительственные верховные холуи. Но, как только я оказывался на территории «Сосен», мой морализм неизменно уступал место гедонизму. Это был не столько компромисс совести, сколько великолепное недомыслие барчука. В русские писатели лучше всего стартовать из провинциальных самородков и тяжелого детства, из уродов и проституток. Мне никогда не простили на родине мое отвратительное происхождение.
«Сосны» были ежегодным повышением родителей в чине. Дело было не в бассейне, анкетных врачах, тотальной доброжелательности обслуги, лодочной станции на Москве-реке, столовой, теннисном корте, а – в чистом престиже. Послы имели право там отдыхать среди уже совсем приближенных к власти. Они пересаживались из бизнес-класса в первый класс. Были места и покруче, вроде санатория «Барвиха» – там отдыхали Трояновский, Дубинин и Александров, – но мои родители туда пока еще не долетали (и никогда не долетели из-за меня). Однако и в «Соснах», возле Николиной Горы, тоже был построен коммунизм. Конструктивистское здание, похожее на корабль, уже приплыло к цели. В его просторных каютах с балконами пахло безмятежностью – я преступно любил это место вне всякой зависимости от власти, партии, советской действительности и отдыхающих. На другой стороне сильно охраняемого парка стояла заброшенная церковь подмосковного барокко с виноградными листьями из камня – я ее тоже любил. Все было там любимо.
Я брал папин велосипед и ездил по дальним дорожкам. Огромный парк, где растут не тронутые народом грибы. Там был такой перепад жизни, что пускать за забор было нельзя. В «Соснах» я забывал, что мой папа кажется мне чужим. Впрочем, его чуждость была взвешенной, нюансированной. Его друзья ненавидели «Один день Ивана Денисовича»; у нас дома за обеденным столом, куря «Мальборо» в перерыве между блюд, они барскими голосами – слышу, прежде всего, голос Олега Александровича Трояновского, настоящего, красивого барина от советской дипломатии, посла в Японии и Китае, сына сподвижника Ленина: дача в Жуковке, веранда, огромный транзисторный приемник «Зенит», из которого льются звуки исключительно английского совершенства дикторов ВВС, мой папа так красиво не барствовал, не дотягивал, – говорили о Солженицыне как об антисоветчике еще в тот момент, когда он выдвигался на Ленинскую премию за эту повесть, а они уже были бешеными, клокотали. Но папа ни разу при мне и при маме не осудил. Он слушал друзей, но – не осуждал. Он так, наверное, и не прочитал «…Ивана Денисовича». На внутреннем фронте он отмалчивался. И это молчание было золотом. В моей комнате на подоконнике стоял небольшой, из обожженной глины, бюст Солженицына, сделанный Силисом и Лемпортом: подставка из книг и немного колючей проволоки. Он был слегка прикрыт прозрачной занавеской от недоброжелателей, и родители то вяло, то энергично боролись с ним, но потом нашли решение.
– Если что, это – Бетховен, – сказала мама.
Так Солженицын стал в нашем доме Бетховеном. Мама читала в «Соснах» на балконе в сине-белом шезлонге толстые подшивки дореволюционных журналов, вроде «Нивы», вычитывала нам с папой, улыбаясь веселой улыбкой, порождающей трогательную горизонтальную складку над верхней губой, рекламы и врачебные объявления о борьбе с геморроем; а папа самозабвенно играл в теннис, и здесь он снова становился моим союзником по жизни. Когда на улице шел дождь, пахнущий сосновыми иголками, плавающими в лужах, он говорил, что скоро будет солнце и вел меня играть в пинг-понг, или в бильярдную, или на закрытый корт с деревянным покрытием и очень короткими забегами. В папе развивались легкие элементы плейбойства. Он стал покупать себе яркие дорогие свитера знаменитых международных брендов.
Клубился летний пар после дождя. Я крутил педалями, летя по заповедному парку. Современник ГУЛАГа, пожилой охранник, выскочив из мокрых кустов, схватил мой тяжелый велосипед за руль. Я чуть было не свалился. У него было такое бешеное лицо, как будто он решил меня расстрелять. Он думал: я – ездок из простого мира. Но во мне тоже поднялось бешенство. Это было бешенство сына посла. Я был прав. Я рявкнул на него:
– Ты что, не видишь?
Он был на три четверти жизни старше меня.
– Что не вижу? – Он не ожидал отпора.
– Бирку!
Я показал ему казенную бирку, прикрученную к спицам переднего колеса. Мы были две изумительные сволочи. Он понял, что дал маху. Из ослепленного бешенством охранника он превращался в недоуменную фигуру. Его превращение было чудовищным. Из растерявшегося дядьки он затем превратился в испуганного крепостного, который выступил против барчука. История России поднялась на дыбы. Он стал мелко кланяться, торопливо извиняться – это он оказался на чужой территории. Это его теперь могли выгнать вон.
Я никогда раньше не видел такого позорного зрелища. За мной ухаживали в Дакаре подчиненные папе дипломаты. Сенегальцы тоже думали, что раз сын посла, то значит: вырастет – станет послом, и, когда отец не мог поехать в какой-нибудь город на мусульманский, безалкогольный, как детский утренник, с липкой оранжевой «Фантой» праздник, охотно удовлетворялись мною, как дофином, и путешествующий со мной дипломат покорно признавал за мной преимущество в звании. Но это были африканские фокусы. Охранник же прокололся на родной почве. Из него хлынул гной. Он скукожился, форма сложилась. Охранник стал плоским. Бородатый солдат в завшивленной шинели с братком-матросом, пришедшие брать контрреволюционера, наебнулись. Передо мной разлилась большая лужа вонючего желто-зеленого гноя. В юности я искренне верил в русский народ, измордованный историей. Меня тянуло к народу, как к черному хлебу. Я верил даже в пролетариат, закабаленный коммунизмом, до тех пор, пока в одиннадцатом классе не прошел школьную практику на мелком радиозаводе в Марьиной Роще. Но на парковой тропинке весь русский народ мне показался лужей гноя. Это было мистическое явление. Это чувство было пострашнее моих детских страхов, и оно требовало, чтобы я освободился от него. Я не знал, как это делается. Моя литература была еще месячным эмбрионом, лишенным самостоятельной жизни. Я не верил в жизнеспособность этого эмбриона.
* * *
Я отказал действительности в том, что она реальна. Я проскочил в мир призраков. Бабушка изобретала все новые формы призрачного блокадничества: она даже мою велосипедную фару заворачивала в тряпочку на почти невозможный случай будущей послевоенной жизни. Родители писали мне из Африки оптимистические письма с описанием редких раковин и прочих тайн подводного царства. С французским ноншаланством, похожим на полное равнодушие, они оставили меня один на один с университетскими экзаменами. На устном экзамене по литературе, когда я прошел через всю мясорубку, меня добили вопросом:
– В какой главе Маяковский встречается с Блоком в поэме «Хорошо»?
Я не помнил номера главы, зато хорошо знал незамысловатый смысл, вложенный Маяковским в мифическую сцену, и вырвал спасительную пятерку. И только когда я сдал три экзамена из четырех без всякого посольского блата при дико воспаленном конкурсе – в домашнем присутствии совершенно остекленевшей от моих мук мамы, – нагрянул в положенный отпуск отец, и они бегали с мало знакомым ему Засурским по узким коридорам филологического факультета в поисках кабинета, где я сдавал историю, чтобы шепнуть на ухо преподавателю, но меня не нашли – я уже сдал.
* * *
Межеумочное сознание ребенка из оранжереи, которого потянули в разные стороны за ноги две непохожие друг на друга, одинаково поверхностно усвоенные им культуры, превратилось в голодного духа. Пройдя через нервный срыв, ночные кошмары и прочую послеэкзаменационную ахинею, я думал жалкими остатками своего юношеского идеализма, что университет – это вольная академия. Первого сентября первой лекцией стала история КПСС. Правда, затем был Радциг, цитировавший Гомера по-древнегречески. Он оговорился, что точно не знает, как это на самом деле звучало, потому что тогда он не жил, но, глядя на ветхого старика, я заподозрил его в старческом кокетстве. Университет имел для меня КПД, как паровоз, – не больше пяти процентов. Меня там более-менее выучили французскому языку, а остальное – свободный резервуар времени. После первого курса посольство в Дакаре не узнало меня. Кто-то шепнул маме:
– Он так изменился!
Я стал похож на краткий курс философии XX века. Мне не хватало опоры. Все стало случайным. Только кирпич, падающий на голову, казался мне закономерным явлением. Я не знал, на что повесить свою моральность. Мой морализм рухнул. На первом курсе университета я ходил в научную библиотеку – это и был мой университет. В жеребячьем восторге я открыл для себя русскую философию от Соловьева до Бердяева. Я утонул в русском идеализме. Мне нравился его откровенно прикладной характер. Это была, в сущности, псевдофилософия. Речь шла о спасении самого себя. Тем же самым занимался и Достоевский. Огромный мир вошел в меня. Но мне все равно не хватало опоры – я не верил.
Возможно, что я «перечитал» Достоевского. Его подполье оказалось для меня убедительнее Алеши Карамазова. Он был действительно дитем века безверия и загубил много русских душ. Свою классическую богооставленность, пустоту, беспомощный крестный путь к смыслу он повесил на плечи читателей. Он тащил крест и не дотащил – рухнул по дороге. Выпустив тяжелые газы, он испортил русскую энергетику. Розанов жаловался на Гоголя, заведшего русских в темный лес мертвых душ и бросившего их без проблеска надежды. Но Гоголь держался на своем гениальном слове, как пловец в Мертвом море. Достоевский потащил всех на дно. Выплыли единицы. На десерт я читал Замятина и всю остальную словесную пургу 1920-х годов. И здесь разразилась юношеская трагедия. Я открыл для себя Ницше. В Ленинграде, куда уехал на зимние каникулы к родительским друзьям. Я читал ночью Ницше под запах новогодней елки и большой неуправляемой домашней библиотеки, а они за полузакрытой дверью, очень старые и нелепые для меня, занимались любовью, тяжело дыша. Прочитав Ницше, я отбился от времени. Правда, я еще долго обожал поэтические вечера шестидесятников, ходил туда, как в сон. Они мне по инерции казались богами. Но богооставленность стала главной темой. Я увидел щель между моралью и миром. Случайность мира стала моей случайностью. Мир улетел в абсурд. Мне было девятнадцать лет.
В лотерее я вытащил два счастливых билета. Во Франции в то время начался бум маркиза де Сада. Я бросился к нему с порнографическими намерениями, но нашел философа; в корявой, сухой, но весьма убедительной форме он преподал мне теорию безнаказанности, которая, наложившись на советский маразм, открыла мне глаза на многие вещи. Я до сих пор благодарен маркизу за выучку. Вторым билетом стал Шестов. Он рассказал мне, что русские писатели похожи на раненую львицу. У нее в боку стрела, она кровоточит, но бежит кормить своих детенышей, делая вид, что здорова. Шестов облегчил мою тяжбу с миром, предложив отдаться случаю и отчаянию, зайти к смыслу с другой стороны, признав мировое несовершенство. С некоторым историческим запозданием, как это часто водится в России, я кинулся вслед за выходящим из моды экзистенциализмом. Я чувствовал себя, как герой сартровской «Тошноты». Меня тошнило от людей. Зло и добро перемешались. Я испытывал дикие приступы одиночества, потерял жизненные мотивации, ничего не было мило, я был близок к самоубийству настолько, насколько мне это позволял атеистический страх смерти. Я примерял на себе разные виды гордого самоубийста. Меня спасла любовь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.