Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
* * *
Однако критическая масса случайности, скопившаяся в его молодой жизни, была подвинута играми судьбы. Судьба играла с ним в прятки. Об этом он догадался не сразу. Все началось с пустяков. Стоило было подумать, что ему в глаз давно не залетала соринка, как приходилось в тот же день идти в глазную больницу в Благовещенском переулке рядом с домом, где он сидел в очереди людей с подбитыми глазами. В другой раз, невольно подумав, что он давно не получал двойку, он оказывался у школьной доски в полной беспомощности перед геометрической задачей. То же самое было с ангиной. Постепенно примеры складывались в систему. Судьба играла с ним от противного. События, как по заказу, возникали тогда, когда он удивлялся тому, что они задерживаются, медлят, или же когда он сомневался в их возможности. Судьба всегда уклонялась от задачи, которую он ставил перед собой. Если он хотел поехать в лагерь, чтобы познакомиться с новой девочкой, или подходил к ней на танцах, чтобы пригласить, результат был прискорбным, судьба выписывала отказ, если он был в чем-либо совершенно уверен, его ждала неудача, но, если он намеренно ничего не замышлял, судьба была готова весьма щедро делиться с ним. Так, промечтав все последние классы школы о том, как он напечатается в модном журнале «Юность», в котором печатались его кумиры, с подборкой своих стихов да еще с фотографией (примерка фотографии к поэтической странице журнала была особенно трогательной), он послал подборку стихов, напечатанную на Эрике по почте, буквально через дорогу, принялся ждать с томлением, похожим на эротическое переживание, и – был отвергнут (даже бланк короткого отказа вызвал у него уважение и радость, что хотя бы откликнулись; отдел поэзии «Молодой гвардии» откликнулся пространной отповедью, обвинив его в том, что он пишет «антинародные» стихи, в которых он, очевидно, по-маяковски, рифмовал: «улица шагала… как у Шагала», – и его бабушка, перепугавшись последствий, тайно от него переслала резенцию родителям в Африку – те никак не отозвались), но стоило только серьезно засомневаться в себе, как выходило ободряющее решение, которого он не ждал.
Сначала он сделал вывод, что надо быть поосторожнее. Он старался сопротивляться самой постановке вопросов о том, почему с ним это не происходит. Он понял, что вместо ожидания ему нужно не ждать, а, напротив, отмахиваться от цели, к которой он идет. Так человек, страдающий бессонницей, тщетно ждет сон, зовя его к себе монотонным подсчетом баранов или верблюдов в пустыне, но засыпает неожиданно, уже ни на что не надеясь. Особенно осторожным он стал в отношении мамы. В пятом классе в детской публичной библиотеке в Трехпрудном переулке он получил по рекомендации библиотекарши книгу современного автора для подростков. В реалистической манере описывалась смерть матери юного героя. Ему было трудно судить о литературных достоинствах автора, имя которого он не запомнил, так же, как публика не запоминает режиссера фильма, но тема занозой засела ему в голову и годами не отпускала. Он боялся, что мама умрет. В голове возникали миллионы маминых смертей, одна страшнее другой. Он даже забыл о своем парижском страхе родительского развода. Уже предчувствуя, хотя не окончательно сознавая игру его судьбы в прятки, он был вынужден выстроить такую концепцию обороны, чтобы маме не навредить. Он начинал понимать, что в таком случае он становится хранителем маминой жизни, но он никогда никому не признался в этом, как не признался бы и сейчас, заставь его поменять местоимение третьего лица на первое или даже второе.
С другой стороны, понимая, что он не может прямо ни о чем попросить, он пытался найти ключ к разгадке игры. Любое знание недостаточно и чрезмерно. К тому же оно недостоверно. С возрастом он догадался, что сама заинтересованность судьбы в разновеликой игре от соринки в глазу до автокатастрофы снимает с него обвинение в случайности его жизни и сообщает весть о том, что за ним следят. Он понимал важность этого выбора и готов был ему соответствовать так, чтобы его не заподозрили в махинациях. В свое оправдание он мог бы сказать, что выбор касался не только его одного и, в сущности, был не менее благой вестью, чем текст Евангелия, хотя надежда была здесь заявлена на очень локальном отрезке сознания. С ней надо было не только считаться. Ее нельзя было унизить никаким литературным приемом. Она не должна была быть предметом интересного разговора, который бы привлек слушателя к себе, но как откровение она нуждалась в апокрифной передаче для сомневающихся или отчаявшихся. Впоследствии, видя, как его наиболее удачливые коллеги в стихах и прозе выстраивают интертекстуальные эстетические замки, восхищая читателя остроумием, наблюдательностью, отслеживанием преходящей жизни языка и стиля, продумыванием своих имиджей от внешнего вида, черных очков и нарядов до стратегических задач литературной карьеры, он понял, что они никогда не были одарены тем опасным знанием о надежде, которое порождает смирение и наводит на мысль о потолочности любого модного стиля. Но грубость толстовского отношения с языком, дополненная россыпью подробностей, напоминающей кафедральный собор в Толедо, и вызванная поисками достойного примирения с недоступным, отнюдь не стала его предметом для подражания. Так же, как и в прятках, в которые играла с ним судьба, он понимал, что никакие образы не могут быть никакими символами и что какой-то скромный намек на истину спрятан за совершенно случайным поворотом, неловким словом или дикой сценой. Но это было у него впереди. Тогда же, взрослея, он рассуждал о том, насколько он может вторгнуться в ткань событий. Он твердо знал, что ничего не может заказать: мысль о соринке, давно не попадавшей в глаз, рождалась у него непроизвольно, ему приходилось учиться такую мысль одергивать, но он понимал, что сама непроизвольность мысли есть тоже сложное сплетение обстоятельств, в которое можно было бы вплести и собственные намерения. Если его не устраивал американский президент Кеннеди, допустим, опять-таки от противного, своим покорением мира, и дело было не в юношеской зависти, а в рассуждении о мировых ролях, хотя не исключено и чистое хулиганство преждевременного хакера, и он начинал непроизвольно думать, что уже давно американские президенты не были подвержены насильственной смерти, то события 22 ноября 1963 года могли бы стать ответом на его непроизвольные мысли. Он не имел возможности подготовить заговор, но за него бы постарались. Наиболее очевидный случай мог быть с государственным режимом его собственной страны, однако у него хватило ума не нарушать законы игры, которые касались гораздо более важных вещей. Игры в прятки были его путеводной звездой, во всяком случае, до того момента, пока он сам не почувствовал алгоритма случайности и фатализма, составляющего основу вещей в мире, где все мы сейчас находимся. Как бы то ни было, Кеннеди он не хотел убивать.
* * *
Добрая мама помогала мне книгами. Возвращаясь из Дакара через Париж, я и сам натаскал – пользуясь дипломатическим паспортом – немало книг из «YMCA-пресс». В семье начался скандал. Мама отсортировывала те, что можно (поэзия, философия, Набоков), и те, что нельзя (грубое, про нашу жизнь, невозвращенцы: l'antisoviétisme primaire). Граница (в сущности, либерального) запрета проходила между Оруэллом (можно) и Бетховеном (нельзя). С книжной чистки началось противостояние. Наш культурный союз был нарушен ее страхами за папу, которые, однако, по либеральным причинам подробно не озвучивались.
Мама. Навредишь отцу. Нельзя, и все.
Больше всего на свете папа боялся потерять свой дипломатический паспорт. Авария, ограбление, тропическая лихорадка, смерть друзей – все мелочи по сравнению с потерей паспорта. Потерять паспорт – положить на плаху голову. Папа носил его с собой всюду, и только одному человеку доверял, когда шел купаться в океан на пляже Нгор, – моей маме. Мы шли в воду, а мама сторожила брата и паспорт. Брат носил очки. В очках он был похож на маленького западного немца. В Дакаре я нашел себе подругу – дочку южновьетнамского посла. В то время шла война – мы были врагами. Это нас невероятно сблизило. Мы ездили на ее «дё швё» ночью на дикие пляжи и в ночных клубах танцевали под «Битлз», которые уже побывали в Париже. Я возвращался к утру в полном кайфе, но охрана молчала: я был неприкосновенным. Посол выше резидента. Хохол-резидент Телега прятался под крышей «Совэкспортфильма» – торговал советскими фильмами. Он мог испортить жизнь любому советскому гражданину. Но никто, кроме меня, ничем предосудительным не занимался. Рано утром советские люди ловили на пирсе рыбу, экономя деньги на «Волгу», а ночью тайно сами выносили мусор на помойку, чтобы не платить сенегальским мусорщикам. Африканцы подкараулили советских дипломатов и отпиздили их по полной программе. Мама с папой были скандализированы. Папа провел партийное собрание на далеком пляже. Считалось, что там их никто не подслушивает. Телега пригласил нас семьей на ужин. Родители долго колебались, но все-таки собрались. Ехали к нему с брезгливыми лицами. Кормили нас на убой. Говорили о пище. Когда мама говорила «дыня» – несли дыню, когда «мясо» – несли мясо. Резидент был доволен: мы нажрались до отвала и много выпили. Утром я ловил на спиннинг рыбу, размахнулся и поймал француза за ухо. Попадись мне русский, он бы обматерил, а француз терпеливо ждал, пока ухо снимут с крючка.
* * *
Папа терял представление о стране, которую он представлял. Она казалась ему такой, какой он ее видел в мелованных альбомах ленинградского издательства «Аврора», которые он дарил иностранцам. Это была подарочная страна. Это была великая страна. Там было все: озеро Байкал, Кижи, Днепрогэс, полеты огромных птиц над казахской степью, пальмы, ледники, парады на Красной площади, половодье на Волге. Оставалось сделать последнее усилие: поднять материальный уровень населения, но была тысяча объективных причин, в силу которых эта задача откладывалась из года в год. Папа готов был подождать.
Отдельно существовала газета «Правда», самая оптимистическая газета в мире, где добро ежедневно побеждало зло, газета-сказка, которую папа читал после ужина, но с годами он все чаще засыпал над ней, уставая за день. В «Правде» каждый заголовок от первой до последней страницы звучал так бодро, что выглядел сексуальным призывом. Этим мы, студенты, развлекались в университете. Когда папа возвращался в Москву, он не знал, как и сколько платить за троллейбус (я сейчас тоже не слишком уверен в этом). Полупустые магазины вызывали у него веселое недоумение. Он готов был постоять в очереди в булочной, в каше опилочной грязи, которую размазывает по полу уборщица, та самая, которая считает французов «очень грязными людьми». Перебои с продовольствием были для папы временной проблемой, ограниченной месяцем отпуска. Приходил в гости посол Виноградов. Он жил ниже нас на этаж. Виноградов спрашивал меня с хитрым лицом с густыми бровями:
– Ну, как там у тебя насчет девочек?
Это считалось знаком внимания. Родители сидели с включенными лицами. Ужин готовился по высшему разряду: ростбиф с кровью или курица в миндале. Апофеозом был мамин фирменный лимонный пирог. Вопрос повторялся из года в год. Я заливался краской. Потом пришел к выводу, что Виноградов – идиот. Через кого-то я узнал, что у Виноградова есть любовница: работает кассиршей в магазине, и он ей возит подарки. Я представлял себе любовь кассирши и посла Виноградова. Это было красиво. Бабушка Сима, выражая мнение народа, не понимала, зачем так много ездят родители.
Серафима Михайловна. Настоящий человек все имеет в самом себе. У него там внутри и Европа, и Африка, и Ростов-на-Дону.
– А Новая Зеландия? – с серьезным видом интересовался я.
Как всегда, не спросясь, раз в год, ранним утром приезжал из Тамбова троюродный брат мамы, дядя Геля. На кухне они с мамой пили кофе. В голубом ворсистом халате мама рассказывала, что мир красив и разнообразен. С хитрым грязноватым лицом командировочного, проведшего ночь в русском поезде, дядя Геля выступал с позиций тамбовчанина.
Дядя Геля. У нас тоже строят небоскребы. Уже два построили. В каждом – по двенадцать этажей.
– Сегодня мне стыдно быть русской, – сказала мама моему папе в августе 1968 года. Папа ничего не ответил. Мы спускались в темные долины подсолнухов, которые перезрели под солнцем. Подсолнухи стояли с опущенными головами.
– Я все понимаю, но молчу, – говорила мне мама в те годы.
Ей казалось, что это – мудрость. Она защищала гнездо. Разрываясь между утраченной надеждой, верой в несуществующий разум и защитой папиных интересов, она не подозревала, что путь к освобождению лежит через этот стыд. Ее наивный эгоизм меня долгое время обезоруживал. За европейский комфорт надо было расплачиваться молчанием танков. Наконец я не выдержал и сказал:
– По-моему, это просто трусость.
У нас с ней возникла глухая враждебность людей, близких по духу, но чуждых по степени своей семейной ответственности: политическая аналогия – Ленин и Троцкий. На что я ее толкал? На то, чтобы она вышла на Красную площадь? На полную шизофрению? Мне стало гораздо легче общаться с отцом, чем с ней. Мы подсознательно искали с ней разрыв. Он наступил в сентябре 1973 года из-за Чили.
Что мне Чили? Но тогда моя ненависть к системе, в которой я не видел ничего, кроме идеологии, достигла таких степеней, что Альенде в моих глазах был заранее объебанным утопическим социалистом, ставленником Кремля, и я пришел в полный восторг от хунты Пиночета, торжества ЦРУ. Мне было приятно, что Альенде убили. Мне было радостно, как завыла Москва. Это был пик моей политической невменяемости: я был настолько левым, что стал правым, чтобы отстоять свой гошизм. Все что угодно, только не Москва. Дискуссия о Чили на московской кухне, составленной из предметов французского быта, была краткой. Мама заорала, что я – негодяй. Папа был, как всегда, в Париже. Из-за Пиночета мы не отметили мой день рождения – единственный раз в моей жизни.
* * *
Страна Советов, которой преданно служил мой отец, обкрадывала его. Культура все-таки не отпустила папу от себя. В 1970 году папу снова бросили на культуру. Его назначили вице-президентом ЮНЕСКО. Еще раз повторим урок: последователь Молотова, бывшего ресторанного скрипача, не допускавшего в бытность свою премьером общения с культурными людьми, папа инстинктивно чувствовал, что культура – опасное болото с яркими цветами ядовитых кувшинок. Все те, кто на вершинах советской власти бредил балеринами, Большим театром, дружбой с художниками, как Киров, Калинин, Ворошилов, были на волоске от гибели или погибли. В ЮНЕСКО платили большие зарплаты. Папа сдавал три четверти зарплаты в советское посольство. Не только его помощник, но и его машинистка из Израиля реально зарабатывали больше отца. Американский коллега отца по ЮНЕСКО за время работы в Париже купил себе одиннадцатикомнатную квартиру на Елисейских Полях: к его большой зарплате американская администрация доплачивала еще 10 % за работу за границей. Отец лишь тогда, когда ездил в командировки, получал зарплату полностью. Он мужественно боролся с западным влиянием в ЮНЕСКО и, возглавляя кадры, сделал все, чтобы ЮНЕСКО превратилась в антиамериканскую организацию «третьего мира».
Вместе с тем шла невидимая борьба на другом, внутреннем, фронте: в системе советской колонии в Париже отец превратился в автономную республику. Он был теперь международным чиновником высокого ранга, формально независимым от советского государства, принимал собственные решения, утопал в международном окружении: его подчиненными и начальником были иностранцы. Он втянулся в иной, динамичный и нехамский, стиль работы, записался в престижный теннисный клуб, где играл с англичанами, ездил на «дээсе» последней модели. Он жил не так шикарно, как его американский коллега, но – респектабельно, в буржуазном доме с консьержкой, в буржуазной квартире в седьмом арондисмане на площади Франсуа Ксавье. В его окна по вечерам стучалась прожекторами Эйфелева башня. Новый посол СССР во Франции, Червоненко, называвший замки Луары замками Лауры, вызывал у него сдержанное презрение, и он старался без особой надобности в посольстве не появляться. Не только вся Франция, но и весь мир стали доступны ему. В нем чувствовалось внутреннее спокойствие большого пятидесятилетнего человека. Забрав меня на Руасси в воскресный день, он с мамой везет меня прямо в Нормандию, к морю и скалам в тумане – наслаждаться импрессионизмом в натуре. Он осуществил мечту своей молодости: съездил в Испанию; облетал с международной инспекцией полмира, попал в осиное гнездо на Шри-Ланке, видел, как разбился на взлетной полосе пассажирский самолет в Иркутске, о чем рассказывал весьма спокойно как о мировой неизбежности. Он совершил поступок, который выдавал его внутреннее состояние и обещал будущее развитие. Когда его сотрудник, француз русского происхождения с интересным именем Александр Блок, под прозрачным псевдонимом Бло напечатал в Париже книгу о Мандельштаме, где не мог не затронуть советскую власть, отец встал перед дилеммой: Блок нарушил устав ЮНЕСКО, не разрешавший сотрудникам заниматься никакой коммерческой деятельностью без предварительного согласия организации, – казнить или помиловать? Мама, прочтя книгу с карандашом, отказала книге в примитивной антисоветчине, всплакнула над долей поэта и просила помиловать. Отец замял дело.
Еще более сложная дилемма встала перед отцом, когда приехавший с официальным визитом во Францию Леонид Ильич Брежнев решил наградить отца орденом Дружбы народов. По закону ЮНЕСКО международный чиновник не имел права принимать награды любого государства, включая свое собственное. Отец знал, что Леонид Ильич важнее ЮНЕСКО, и согласился принять орден за закрытыми дверями в конспиративной обстановке посольства. Брежнев вручил отцу орден и, по своему обыкновению, полез целоваться в губы. Отец добродушно рассказывал мне тогда же, что в самый последний момент он увернулся от царского поцелуя взасос, подставив Брежневу пахнущую французским лосьоном щеку.
Когда отец вышел на пенсию, он сдавал деньги, которые ему выплачивало ЮНЕСКО, в советскую казну. Мне стоило немало усилий уговорить его в конце 1980-х годов оставлять эти деньги себе, отправляя их на мой парижский счет. Отец с трудом пошел на это, тем самым спасая себя и маму от полунищенского постсоветского существования, хотя он, будучи начальником, срезал в ЮНЕСКО пенсии, не подозревая, что это коснется его самого. На старости лет он живет на деньги, которые, в сущности, выплачивают его западные враги, против кого он жестоко боролся. Его непрактичность вызывает у меня смешанные чувства. Когда он стал работать на высоких постах за границей, советское начальство заинтересовалось им: он мог устроить их детей на работу в международных организациях. Заместительница Промыслова, мэра Москвы, предложила отцу участок в Барвихе. Нужно было построить один домик двум старухам, которые не имели наследников, другой – себе. Как я ни уговаривал отца, он отказался, заявив, что два дома строить не желает. Этот участок по нынешним временам стоит как минимум миллион долларов. Когда отец от него отказался, вице-мэр, решив, что предлагает мало, предложила отцу целую усадьбу с участком величиной в гектар неподалеку от Николиной Горы. Мы поехали туда вместе с отцом. Это было сказочное поместье, с лесом и бурным ручьем, протекавшим через территорию. Помещичий дом с колоннами, в шестнадцать комнат, был построен в первой половине XIX века. Мы оставили машину у дороги и поднялись к дому. Отказаться от него – усадьба теперь, наверное, стоила бы не меньше двух-трех миллионов долларов – мог только полный идиот. Отец отказался. При этом он устроил сына вице-мэра на работу в международное ведомство просто так. Святой или простофиля? Или все вместе? Папа был святым коммунистом. Он поздно купил машину, уже будучи послом; еще позже построил скромную дачу, вокруг которой стрижет газон, – роскошь не была его стилем.
Когда Молотов уже очень устал от жизни и собрался умирать, он попросил вызвать к себе Шеварднадзе, который при Горбачеве был министром иностранных дел, для отчета. Сквозь личину отверженного пенсионера проступило подлинное лицо хозяина. Думаю, что во сне мой папа нередко отправляется с бумагами к Молотову. Когда у Молотова было хорошее настроение, он спрашивал папу:
– Ну, как дела, Ерофеич?
Наверное, то же самое происходит и в папином сне.
* * *
Меня спасла любовь. Моя преданная любовь к Европе нашла свое воплощение. На первом курсе университета я влюбился в свою будущую жену. Она была из Варшавы. Мы слушали вместе курс по древнерусской литературе в 66-й аудитории. Она не была похожа на советских студенток. Мы так красиво курили на черной лестнице, накинув на плечи невероятные для той поры дубленки, что нас считали самой красивой парой университета. Наверное, так оно и было. Она угощала меня польскими сигаретами «Кармен», в которых была смесь американского табака. Она ездила с отцом и братом на волшебном сером «Мерседесе-190» с красными дипломатическими номерами: ее отец работал в польском посольстве.
Я стоял на углу улицы Алексея Толстого, у черной громады посольства с красивым флагом, с огромными освещенными окнами, за которыми шла роскошная жизнь, с гордым орлом на золоченой табличке, прикрученной к зданию, и ждал, когда она выйдет оттуда в узком синем платье с белым пояском, на концах которого сияли позолоченные монетки, вежливо кивнув охранявшему посольство милиционеру. Мы целовались в подъездах и в иномарках, которые ее друзья брали напрокат у родителей. Мы покупали книжки польской поэзии в целлофановых суперобложках в магазине «Дружба». Она так легко и нежно произносила: Гал-чинь-ски. Ее польское «л» с перекладиной стоило всех стихов. Ее «чут-чут» переполняло меня любовью. Она смеялась надо мной за то, что я редко стригу ногти, и я считал, что это – глас Европы. Жизнь состоит из паутины мелких и крупных комплексов, на безнадежное преодоление которых она и расходуется.
* * *
В отношениях с женщинами отец всегда неожиданно оказывался ближе, чем это можно было предположить. В этом его загадка. У моего папы была одна-единственная страсть – она называлась «теннис». Теннис – позывные его жизни. Зимой он играл на закрытом корте в правительственном Доме на набережной, над Театром эстрады. Это считалось так престижно, что дальше некуда. Папа купил себе в Париже специальный чемоданчик для ракеток и теннисной одежды: очень длинный и синий, с маленьким серебристым замочком, который русский вор мог бы перегрызть одним зубом. Чемоданчик поражал воображение москвичей, которые не знали, что такие вещи могут существовать в природе. На улице Горького к папе подошел человек и предложил ему продать «свой саксофон». Папа очень смеялся, когда рассказывал об этом случае. Я сам иногда старшеклассником, в тайне от родителей, надев папину бордовую «болонью», носил этот чемоданчик по улице, просто так. Теннис был для папы священным временем. Он уезжал и пропадал. Он вообще имел способность пропадать. После тенниса он принимал душ. От его белых шерстяных носков вкусно пахло. В теннис он играл мягко. В теннисе, наверное, лучше всего выражался его мужской характер. Теннис для него был важнее тенниса – с этим надо было как-то смириться. Его подачи были всегда не очень сильными, но точными. Вторая подача не слишком отличалась от первой. Он не боялся играть у сетки. Он не любил грубой, непрофессиональной игры, но всегда на корте был терпелив к любому партнеру и ценил успехи других.
ПАПА. Bien joué!
Я залезал на судейскую вышку, в ритм игре водя головой, но папа любил сам считать, и ему не нравилось, когда при счете 30: 30 кто-нибудь говорил «ровно» и уж тем более «город Ровно» или еще какую-нибудь подобную дичь. Меняясь с партнером по нечетным геймам сторонами площадки, он подходил к скамейке, где лежал чемоданчик, и тщательно вытирал пот с лица особым теннисным полотенцем. Мы с женой опаздывали в Большой театр. Отец взялся нас подбросить, но, доехав до Манежа, высадил: он опаздывал на теннис. Из-за него мы первое отделение провели на галерке. Теннис был его свободой. Другой свободы он не знал. Теннис был его магическим шаром, в котором при желании можно увидеть всякие призрачные очертания, неясные женственные фигуры, странные положения, как в «Саду наслаждений» Босха. Возможно, именно по ассоциации с Босхом мне снился сон: у нас с папой – общая любовница. Блондинка снабжает меня дефицитной бумагой для Эрики, уводит в лес на Чкаловской и, улегшись в сосновую хвою, расстегивает свое импортное боди на влажной промежности. Она ищет не удовлетворение, а запретное сравнение, ей нравится ее рискованное место в нашей жизни, ей хочется обсуждать мою маму с отчужденным уважением, похожим на эротическое превосходство, и я проигрываю, по своему неумению, в этом матче.
Папа отдал меня учиться теннису на стадион «Динамо» к бывшей чемпионке СССР Чувыриной, я ездил на метро с ракеткой, три раза в неделю прилежно стучал об стенку, мне поставили удар, я сыграл на первенство Москвы среди юношей, но теннис не стал моим магическим шаром. Мама принимала теннис папы как данность. Она не ревновала – она только беспокоилась, иногда до слез: куда он делся? Мама проклинала его теннис, когда он опаздывал к воскресному обеду, который по своей ритуальности и вкусным блюдам (особенно были вкусны прозрачные щи со свежей капустой, которые мы с папой обильно перчили, и, переглянувшись, выпивали под них стопку водки) маме удалось приравнять к теннису. С тенниса он обычно приезжал бодрым, со сверкающими глазами, немного, однако, задумчивым, с каким-то не слишком семейным лицом, но за обедом лицо постепенно приобретало семейные очертания. Мне кажется, что нас с отцом сближает не только физическое подобие, похожее порою на патологию, но также и то, что в жизни мы много врали по одному и тому же поводу.
* * *
Первая любовь нуждается в предварительной репетиции, что само по себе абсурдно. Я попался в ловушку чувственности, которая способна раздробить какую угодно большую любовь. Я возложил на хрупкие плечи Веславы ответственность с честью нести дело Европы и глупо удивлялся тому, что это у нее не слишком хорошо получается. Я стал невнимательным к ее достоинствам, к ее природной музыкальности, зато слишком рано стал приходить в ужас от ее недостатков, женской мелочности, отсутствию дерзости и авангардистской решительности.
Получилось – не Европа на быке, а бык на Европе. Любовь – если Платон прав – есть обретение своей второй половины, но эта половина слишком часто не подходит, как деталь не к той машине, и, теряя терпение, хочется не работать над любовью, а послать все на хуй.
– Бонжур, мадемуазель, – сказал мой папа, входя в мою комнату и знакомясь с Веславой. Он был смущен и от смущения забыл, что, кроме Франции, есть и другие страны. Через три года он сделал все, чтобы мы смогли пожениться. Это тогда был поступок. Польша была последним пределом дозволенности для сына посла. Женись я хотя бы на югославке, папа автоматически потерял бы свою работу. Папа не побоялся польки, открывавшей в нашей семье такую опасную тему, как «частная связь с иностранкой». 20 мая 1969 года он сам отправился на улицу Грибоедова уламывать быкообразную директрису единственного московского дворца бракосочетаний, где расписывали (нехотя) с иностранцами, чтобы нас расписали ровно через тридцать дней после подачи заявления. Увидев дипломатический паспорт чрезвычайного и полномочного посла, директриса покорно сдалась. Нас записали на такое раннее время, что мы обложились будильниками, чтобы не проспать Мендельсона.
Медовый месяц я провел в Советской Армии, страдавшей в ту пору сильным расстройством желудка из-за прогулки Армстронга по Луне, на болоте, в Тамбовской области, возле деревни Большая Ляда, на сборах, где громче офицеров кричали лягушки. Когда я оттуда вернулся, мы прожили осень в Карпатах. С тех пор Польша стала моей третьей родиной.
Если Франция была далеко, то Польша оказалась непокоренной соседкой. Ее непокоренность порой обращалась и против меня. В один из многочисленных приездов в Варшаву я застрял в пробке на Краковском Пшедмесчье в своей желтой «восьмерке» с советскими номерами и гаишной бляхой SU. Невероятно элегантный, в твидовой тройке, господин, каких по определению не рождает Россия, проходя мимо меня по тротуару, диссидентски плюнул мне на капот. Через минуту я нагнал его на машине и просигналил. Он оглянулся и, увидя меня, несколько струсил. Через открытое окно я показал ему высоко поднятый большой палец, поощряющий его отношение к империи: по-моему, он охренел.
Правда, в Польше я постоянно искал следы Запада, ходил на американские боевики, читал во Французском культурном центре журналы, но в конце концов оказалось, что я влюбился именно в нее. Я полюбил ее невидимую свободу, гордый хребет ее панского характера, несмотря на прижимистость населения. Переезжая Буг, Веслава переставала говорить со мною по-русски. Я выучил польский, ни разу не заглянув в словарь. Русские нередко любят Польшу безответной любовью, хотя в моем случае это не так: поляки, кажется, меня полюбили, искренне признаваясь мне, что я не похож на русского.
В маме проснулись ее новгородские комплексы. Гегемония пролетариата в ее сознании практически заканчивалась на теории Маркса, что косвенно свидетельствовало о близости перестройки. Она вдруг поняла, что сын женился на дочери повара. Мезальянс. Это была одна из наиболее отвратительных историй моей жизни. Я тоже страдал от чувства неравенства, боялся окунуться в чужую массовую культуру. Пан Зыгмунт Скура был прекрасным поваром. Он был, наверное, лучшим поваром Польши. Герек вызывал его по воскресеньям на свою виллу. Он гениально готовил свиные отбивные. Он нарезал на кухне длинные огурцы для семейного салата со скоростью звука. Он сам коптил мясо, делал колбасы. Он был настоящим кормильцем. Но он читал «Жиче Варшавы», шевеля губами. Он недолюбливал коммунизм и безнадежно махал рукой, глядя на качество социалистических товаров. С другой стороны, он был традиционным польским антисемитом. В Польше, где все пело и танцевало под покровом коммунизма энергией сопротивления, где молодые люди глумились над властью, в каждом костеле пахло ладаном неповиновения, а польские интеллектуалы не только добились права переводить «Улисс» Джойса, но и обеспечили польскому переводу Государственную премию, что было немыслимо в Москве, моя польская семья жила в каком-то странном для меня помутнении рассудка, когда отлучаться из дома в кино считалось неприличным, покупка иностранных журналов называлась расточительством, а дома полагалось со всеми вместе смотреть на общей тахте телевизор и комментировать наряды телеведущих. И все-таки, несмотря на этот нервозный бред, я любил мою польскую семью. В двухкомнатной квартирке на улице Дынасы, грубой брусчаткой идущей вверх к университету, я выслушал много историй, как они участвовали в Сопротивлении и варшавском восстании, как после войны в разрушенном городе Зыгмунт покупал жене желтые нарциссы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.