Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Потом папа снова ездил к Пикассо на юг, но уже без меня – от поездки осталась целая серия папиных фотографий Пикассо, каким я его видел, но с переодеваниями. Он то с клоунским носом, то еще как. Папа говорил, что Пикассо интересовался моими успехами в живописи. Для меня он – безвременный художник, не подверженный ни возрасту, ни выпадению из моды. Его раскраска моих пальцев вином была не просто однотонной. Один палец был краснее, другой – совсем бледный. Все решили, что растопыренные винные пальцы мальчика – это шедевр. Однако в раскрашенном рисунке было что-то непередаваемо тревожное: казалось, что это не только вино, но и что-то другое, может быть, кровь.
* * *
Наше посольство обстреляли яйцами. Это случилось осенью. Белые стены посольства были забрызганы красной краской. Говорили, что рано утром приехали на машинах хулиганы и стали бросать в посольство яйца с красной краской и что полицейские ничего не сделали, чтобы защитить нас.
– По-моему, это провокация, – сказал я.
– В этом нет никакого сомнения. – Мама из предосторожности носила моего маленького брата по квартире на руках.
– Или это начало третьей мировой войны?
Мама прижала брата к груди.
– Ты что говоришь!
Посольство разволновалось, как муравейник. Все куда– то носились, и папа тоже носился. Мой брат родился в тот год, когда начались землетрясения. Летом в Манте, в туалете, мне попался клочок газеты, в котором говорилось о культе личности Сталина. Сталин не имел для меня большого значения. Я сам был Сталин. Скорее не детективные мыльные оперы, а ощущение себя как центра мира превращало меня в ранимое, одинокое, страдающее существо. Я вдруг почувствовал, что меня теснят, отодвигают в сторону: мир стал гораздо более разряженным, родители шептались, шушукались, не впуская меня в свои взрослые разговоры. Это был заговор против меня.
Увидев красные стены посольства, мой первый в жизни абстракционизм, я пришел в страшное волнение. До меня дошло, что можно играть не только в железную дорогу и солдатики, что марки – не предел желаний. В этом мире можно совершать куда более важные поступки. Можно, как выясняется, кидаться яйцами, предварительно начинив их красной краской, и вызывать всеобщий преполох. В коридорах посольства появились картонные ящики: говорили, что посольство закроют и люди уедут в Москву. Нам запретили ходить в школу. Это был праздник. Все было отменено. Я узнал, что на свете существуют люди, которые называются венгры. Я решил, что венгры и хулиганы – одно и то же. Они взбунтовались. В «Paris-Match» я увидел танки, которые въехали в город. В них тоже бросались: но не яйцами, а камнями.
Венгерская революция оказалась для меня переломным моментом. Я проснулся к взрослой жизни. Мне наконец захотелось о ней узнать. Я начал задавать родителям недетские вопросы. Мир вдруг расширился. Родители отмахивались от меня. Это порождало новые вопросы. Мама задумчиво сказала:
– Может быть, нам придется уехать в Москву.
В ее карих глазах не было радости. Я тоже стал складываться. Собирал игрушки, учебники, марочные кляссеры. Я видел, как рабочие счищают краску со стен. Посольство стояло потерянным. Что-то в мире произошло. Тот детский мир, который был целым и неделимым, кончился. В том детском мире существовало чистое посольство, в которое пускали строго только своих: там сидел дежурный на проходной – важный человек, у которого, я знал, тоже есть пистолет. По саду в том мире бегал пес Черномор. Посол Виноградов выходил с крыльца и то садился в «ситроен», то уезжал на ЗИСе. Я знал (родители меня научили на случай пропажи): я живу по адресу рю-дэ-Гренель-суасант-диз-неф. Это был мой пароль. Вдруг все было нарушено. Слова потеряли прежний смысл. Красный флаг с ворот посольства сорвали. Это не умещалось в моем сознании. Сорвать флаг? Кто посмел? Явочная квартира раскрыта. Мир накренился. Из-за кого? Из-за хулиганов, которые бросались яйцами. Они породили новых хулиганов. Новые хулиганы каждый день приходили с лозунгами и знаменами, махали ими и нам что-то кричали в громкоговорители. Они хотели взять нас на абордаж. Посольство теперь было окружено полицией. Обстановка стала очень интересной. По узкой улице Гренель невозможно было проехать. Больше всего на свете мне захотелось быть хулиганом. Быть тем, кто посмел. Кто произвел весь этот переполох. Из-за кого на улицу приехали полицейские автобусы, военные машины с длинными, до второго этажа, антеннами. Полиция надела каски. Посольские собирали коробки и складывали их перед дверями квартир на случай отъезда. Они были какие-то скучные, дохлые – они не были хулиганами. По Будапешту ездили советские танки. Я решил стать страшным венгром, похожим на индейца. Мне захотелось самому бросаться яйцами. Это осталось навсегда.
* * *
Было около трех часов дня. Мой папа, как обычно, обедал в парижском ресторане. На этот раз он пил вино и разговаривал с человеком, который был ему глубоко приятен. Беседа велась по-французски, хотя для обоих мужчин это был иностранный язык, поскольку мой папа так толком и не выучил английский. Его собеседником был некий господин Либик, такой же советник посольства, как и папа, в какой-то степени папин двойник, только более богатый, заокеанский. Обед подходил к концу.
– Слушайте, – не выдержал отец, – почему вы отказывались пойти со мной в этот ресторан?
– Не скажу, – усмехнулся Либик.
– Ну, пожалуйста!
– Я был здесь один раз. Меня обслуживали два официанта. Один – пожилой, другой – видимо, практикант. Так вот, этот мальчишка так волновался, что у него тряслись руки, и он вылил из кувшинчика мне за шиворот растопленное масло!
Мужчины дружно захохотали. Французы оглядывались на них. Подали десерт. Папа взял мороженое пеш-мельба, Либик предпочел яблочный пирог. За десертом они обсуждали самые лакомые темы.
– Ну и задачу вы нам задали с вашей Венгрией, – устало улыбнулся Либик.
Папа услышал слово «вашей» и молча ждал продолжения. За окном ресторана моросил дождь. Голуби сидели под навесами. Черные решетки парижских балконов были похожи на некрологи. Либик появлялся в папиной жизни тогда, когда в мире случались катаклизмы. Либик приглашал отца обычно в роскошные рестораны, отец – в более скромные.
– А что, собственно, там происходит? – спросил Либик.
– Фашистский мятеж, – сказал папа, ложечкой разрывая персик на мелкие части. Ложечка срывалась и неприятно стучала по стеклу.
– Мятеж? – иронически и вместе с тем несколько грозно спросил Либик, за спиной которого собралась вся военная мощь Соединенных Штатов. Но папа не испугался ни иронии, ни военной мощи.
– Ну да, – сказал отец, – мятеж.
– Я люблю дождь в Париже, – заметил Либик. – Какой удивительный покой! Как хочется поспать после обеда! Вы спите после обеда?
– По выходным дням – да, – приоткрыл папа домашнюю тайну.
– Сколько?
– Часа полтора.
– Ну, и что вы будете делать с мятежом? – зевнул Либик, вежливо прикрывая рот.
– Венгерский народ…
– Я понимаю. А вы?
– Мы оказываем ему братскую помощь.
– Владимир, – сказал Либик, – у вас есть неделя. Если вы закончите операцию раньше чем через неделю, мы не будем вмешиваться. Коньяк?
– Сегодня плачу я, – сказал отец. – Два коньяка, – обратился он к гарсону в длинном белом переднике. – И, пожалуйста, счет.
– Я хотел бы с вами встречаться как можно реже. – Либик чокнулся коньяком. – Но боюсь, что этого не произойдет.
– Мне пора. – Отец залпом выпил коньяк.
Мужчины встали и пожали друг другу руки.
– У вас великолепный твидовый костюм, – похвалил отец.
– Шотландский, – кивнул Либик. – Из Эдинбурга.
– Я был там во время войны.
– Я знаю, – улыбнулся Либик. – Я еще посижу. Выкурю трубку.
Отец спокойным шагом вышел из ресторана, небрежно прихватив у двери свой светло-серый двубортный плащ. Он сел в «Пежо-304», отъехал от тротуара и рванул по бульвару Распай в сторону посольства, разбрасывая «дворниками» нападавшие на лобовое стекло прелые листья каштана, пахнущие сладкой смертью.
– Les feuilles mortes, – пробормотал отец. Он представил себе, как полноватый высокий Либик, наклонившись, набирает в этот момент в тесной кабинке возле ресторанного туалета, среди старых рекламных афиш, номер своего посольства.
– Ну что? – спросил посол Виноградов, мучительно поднимая густые брови. Он как мальчик ждал отца в вестибюле.
– У нас есть неделя, – быстро и мягко сказал отец.
– Пиши телеграмму, связист, – усмехнулся посол Виноградов. – На самый верх. Ты писучий.
– Мне надоело заниматься культурой, – мимоходом заметил отец.
– Понял.
Посол делил людей на писучих и неписучих. Сам был из последних.
– Подпишем вместе, если не возражаешь, – добавил он, чуть заискивая перед отцом.
* * *
– Подумаешь, – сказал я маме на ее восторженные слова, – летает вокруг Земли! Бип-бип-бип! Какой тут космос!
– Ты не читаешь газет. Весь мир в восхищении!
– Вот если бы на Луну!
– Откуда у тебя этот дух противоречия? – неприятно поразилась мама.
Она была права. Я не понял значения первого спутника. Во мне развивался дух противоречия. Я не знал, откуда он у меня. Но это был именно дух. Я был застенчив, но у меня был дух противоречия. И он разрастался. Сначала он был стихийным. Я не то чтобы придирался к чему-то. Но мне нравилось иметь самостоятельное мнение. Дух противоречия, поселившись во мне, привязывался к разным вещам, от спутника до ботинок, и доводил маму.
Я увидел модель спутника на Всемирной выставке в Брюсселе и снова разочаровался: такой маленький! Кроме того, там была девочка из моей школы. Я был в нее влюблен, и она собой затмила спутник. Мы стояли с ней рядом, перед входом в советский павильон, неподалеку от блестящего, как собачьи яйца, Атомиума. Она была старше меня на год. Наши родители разговаривали, а она кривлялась и выгибалась, и мне, хотя я был в нее влюблен, было за нее стыдно. Мы ничего не сказали друг другу. Но в моем параллельном мире я включил ее во все детективные истории. Ее ранили враги – я ее перевязывал. Впрочем, дорожные истории были веселыми – там торжествовал я. Ночные, перед сном, были, напротив, мучительными. Я проигрывал по всем статьям: родители разводились, девочка гибла, все умирали. Во мне жили страхи.
На обратном пути, в Реймсе, мы посмотрели на улыбающегося ангела. В католические соборы Франции родители ходили, как в музеи, восхищаться, с зелеными путеводителями в руке, готикой. Им нравились витражи, которые нравились и мне: Сан-Шапель, Нотр-Дам, Шартр – все, как полагается. Но даже эта музейная прививка католицизма навсегда сбила меня с православного толка. Я должен был быть рыцарем Святой Девы. Для меня, вне женского поклонения, религии не существовало. При моем болезненном воображении я, наверное, очень нуждался в вере. С ужасами смерти мне пришлось справляться самому, без посторонней помощи. Мне не сказали, что Бог существует. Но, наверное, будь у меня вера, я бы не стал писателем.
Писательство оказалось как раз замещением веры, по крайней мере, на первых порах. Я прошел через европейскую богооставленность ХХ века, порожденную формальной религией, расплачиваясь по чужим счетам.
Мама, как и я, всегда боялась мертвецов, боялась к ним приблизиться, до них дотронуться. Для нее ее дедушка – это только холодая мертвая рука, которую нужно поцеловать. Боязнь мертвецов со стороны мамы, доставшаяся мне по наследству, усиливалась мнительностью отца, передавшейся мне в полной мере. Над мнительностью мама вечно подтрунивала. Впрочем, неверное слово – подтрунивала, из другого словаря. В моей семье это слово не проходило. Стоит только его применить, и я уже не вижу своей семьи – это что-то другое. Есть целый запас слов, который не был впущен в нашу жизнь. Мама не подтрунивала – мнительность папы ее заметно раздражала, но она сдерживалась изо всех сил, и это тоже было видно. Именно в минуты папиной мнительности у меня сжималось сердце, я понимал, что папа – не ее идеал. Лирические отношения родителей покрыты для меня мраком.
* * *
Если в Москве моя семья была серебряным шаром, который заключал в себе весь мир, то в Париже шар раскололся. Мама медленно всплыла, как русалка, к либеральным ценностям жизни: человек – мера всех вещей. Она поверила в процессы десталинизации, которые так никогда и не стали процессами. России выкололи глазки: она крутилась на месте или шла наощупь – то вперед, то назад. Мама подчинилась скорее не женской логике, а взгляду близкого, но стороннего наблюдателя, что стало общим местом для женского морального суда в России, от Надежды Мандельштам до наших дней.
Основы женского морального суда были зыбкими. Это – женщины века безверия. Но чем более зыбкими были их основы, тем строже они становились. Мама пошла по пути подпольного либерализма. Ее раздражал сталинизм мужа. Отец, государственный человек, видел державную эффективность военного и послевоенного сталинизма, и он не мог сбрасывать это со счетов.
Я потихоньку раздирался. В культурном отношении я все больше тянулся к маме. Однако основной жизненный настрой отца был мне ближе: энергия, воля, опыт, война и игра. На стороне мамы оставались книги. Рождение брата сняло напряжение. Брат сразу стал любимчиком мамы; конкурировать с ним невозможно. Это отдаляло маму от меня, в то время как отец не делал предпочтения между сыновьями. Он однозначно предпочитал нам свою работу. Ученик Молотова, отец не забывал о самом главном – учении о мировой революции. Впоследствии он говорил мне, что в беседах с буржуазными деятелями он чувствовал: за ним стоит правда. Поэтому правда о либеральном подтаивании отца имеет ограниченный вид. Однако он не перешел на позиции агрессивного сталинизма, как это сделал Борис Подцероб, которого хорошо видно на фотографиях советской делегации во главе со Сталиным в Потсдаме. Подцероб открыто критиковал при отце Хрущева и держал в своем кабинете над шкафом портрет Сталина, а в шкафу – алтарь со сталинскими книгами, фотографиями, записками. В кабинете собирался кружок ценителей Сталина из бывших околокремлевских людей. Это были истинные рыцари ГУЛАГа. Хрущев, казавшийся Западу несгибаемым коммунистом, который лишь из тактических соображений выступил с развенчанием Сталина и готов показать Западу кузькину мать, прижать Америку в Карибском кризисе, в глазах истинных хранителей веры был не только политической размазней, но и предателем. Подцероб постучал нам рано утром в дверь московской квартиры с «Правдой» в руках, когда сняли Хрущева. Он ликовал. Подцероб был последовательным, папа – нет. Ему не хватало философии, он – поплыл. В нашем доме духа Сталина не было. Отец не переходил диссидентской границы антипартийной группы, но, когда он рассказывал о работе в Кремле, по блеску глаз было ясно, где его главные годы.
* * *
В детстве я любил врать. Я врал без всякой пользы для себя, просто из любви к вранью. Я раскрашивал мир красками моего вранья, приводя в трепет слушателей своими небылицами. Особенно любимыми для меня слушателями были попеременно Маруся Пушкина, бабушка и Клава, они легко верили мне. Затем их сменили одноклассники. Я врал, что на всемирной выставке в Брюсселе мне предложили облететь Землю в спутнике, я врал, что научился водить машину и самостоятельно проехал триста километров, что стрелял из настоящего пистолета, что видел в Париже бриллиант весом в сто килограммов. Бабушку, которая никогда не была за границей, я поражал всякими невероятными историями, не только бриллиантом, по поводу Парижа; я рассказывал ей, что я залез на Эйфелеву башню по боковой плоскости – по железякам, и она верила, что меня приводило в полный восторг, но, когда я рассказывал ей, что в Париже едят жареные каштаны, она не верила. Армянке-эмигрантке, учившей меня немного французскому языку, я с упоением врал про Москву. Я врал, что в Москве сине-желтые чудо-троллейбусы управляются автопилотами и сами знают, где им остановиться, я врал, что с трех лет пью водку, как все нормальные русские дети, что трогал руками Кремлевские звезды.
– Ну, и как они? – ахала армянка. – Из драгоценного камня рубина?
– Не знаю, – отвечал я. – Но они острые, и я порезал об них пальцы.
– Говорят, у вас школьники ходят в мундирах? – спрашивала армянка.
– Да, – отвечал я. – У каждого на боку кортик. У нас в стране у всех есть мундиры: у рабочих, крестьян, у моего папы тоже.
Меня распирало от смеси вранья и жизненной правды, мы забалтывались. Наконец армянка спохватывалась, грустными армянскими глазами, под которыми висели большие черные мешки, смотрела на свои часики:
– Et bien. Nous allons, vous allez, ils?..
Но уже было поздно, время урока заканчивалось. Легкой походкой в широком платье вбегала в комнату мама. Из-за вранья я выучил только «коксинель».
– Она от тебя в восторге, – говорила мама про армянку.
Неудивительно: армянке было что рассказать эмигрантской общине.
Я наговаривал на себя черт знает что. Меня заносило. Я говорил бабушке, что выпил на спор целую чернильницу чернил и не отравился; что я подрался с Орловым и сломал ему руку, и теперь он – однорукий; что у меня есть свой дипломатический паспорт и парижские полицейские мне отдают честь; что у меня есть золотые часы, которые я нашел на улице; что папа на самом деле важнее посла Виноградова. Я рассказывал бабушке: мне в парижской школе задают такие задания, что я давно уже не сплю по ночам; на физкультуре я держал на плечах пять девочек, как акробат в цирке. Она ахала, охала, волновалась, переживала. Иногда не выдерживала: вступалась за меня перед родителями. Те приходили в ужас, начинали охотиться за моим враньем. Мама с папой были плохими собеседниками. Папе я вообще старался не врать, а мама быстро разоблачала меня, сердилась и называла бароном Мюнхгаузеном. Она брала меня за ухо и говорила в таких случаях:
– За ушко да на солнышко.
Было противно. Я не помню, когда я научился врать. Кажется, я родился таким. Я любил, когда мир вибрировал от моих фантазий. Вранье расшатало мое представление о мире. Я увидел, что мир прогибается под моим враньем, и перестал верить в его прочность. Я считал, что без моих историй мир оказывается скучным, плоским – полной ерундой. Я был главным героем своего вранья. Из вранья родилось мое отношение к слову. Мне все человеческое слышалось по-другому. Например, в басне Крылова про Стрекозу и Муравья я слышал (еще в детской прогулочной группе на Тверском бульваре):
Злой тоской у драчуна
К Муравью идет она.
И дальше: «Не оставь меня, кумилый…» – слышал я. Мне казалось, что «кумилый» – самое нежное слово на свете. Мне нравился драчун больше Муравья и Стрекозы. Я до сих пор отдаю предпочтение драчуну и кумилому. Уже в школе мне нравилось название пьесы Грибоедова «Горе, о, туман!». Когда я узнал правильное название, оно огорчило меня своей банальностью.
* * *
Больше всего на свете я не люблю женское белье и шпионов. С женским кружевным бельем у меня большие проблемы. В ту пору, когда моя бабушка, решив меня утеплить, посылала меня в первый класс с самодельным белым лифчиком под школьной формой, с огромными пуговицами и на резинках, поддерживающими мои коричневые чулочки, и я стоял по утрам, в темную демисезонную пору, перед зеркалом этаким юным московским трансвеститом с голой пиписькой между женскими аксессуарами, моя спонтанная мужественность взбунтовалась. Я ходил с лифчиком, как идет свинья на заклание. Я даже колготки сейчас у женщин ненавижу. Женщин с фантазиями «Дикой орхидеи» я не признаю. Мне и канкан в панталончиках отвратителен. Я ненавижу саму идею женских лифчиков, перехватывающих груди и застегивающихся на спине на специальные мерзкие крючочки. Я не признаю ни физкультурные бюстгальтеры Америки, объявившие войну соскам как в жизни, так и в голливудских фильмах, ни бельевые выкрутасы Старого Света. Когда женщина оказывается в белье, я отворачиваюсь. Это – не мое. Скажите спасибо моей бабушке – с половым инстинктом не шутят. Я люблю женщин без всякого белья, со свободными сиськами.
Точно так же я не люблю шпионов. Когда одна моя сладкая московская поклонница сказала мне, что она видит меня только в двух ипостасях: либо писателем, либо великим разведчиком, я сказал: «Дорогая, не надевай на меня белый лифчик с резинками». Я не люблю даже ироническую ипостась Джеймса Бонда. Его враги – мои враги, но все равно, этот английский юмор вызывает во мне блевотный инстинкт. Шпион рожден врать и насиловать. Я не люблю мужчин, которые делают свою работу с помощью силовой спекуляции. Меня от них воротит. В сущности, я не против возмездия. Вернувшись к Эренбургу, признаюсь, что картина евреев, отправляющих немцев в конце войны в газовые камеры в равной пропорции 6 000 000: 6 000 000 и затем выпускающих их через трубы еврейского крематория под бравурные еврейские мелодии, мне занятна. Вот это – еврейский юмор. Красная Армия, насилующая каждую немку, мне тоже понятна и даже приятна. Но Джеймс Бонд – не мой герой. И что я получил после того, как все расставил по местам?
* * *
Знакомьтесь: Владимир Иванович Ерофеев – крупная фигура советского шпионажа во Франции. Беспристрастный историк французско-советских отношений середины ХХ века, возможно, именно в таком качестве выведет моего отца для политической вечности. Бедный папа! Во Франции он попал между двух разведок. Ну что за свиньи эти французы! В октябре 1996 года журнал «Экспресс» – тот самый, который папа читал многие годы каждую неделю, – как раз и объявил его шпионом.
Что стало с моим отцом! Он лежал тогда в ЦКБ, но, отпросившись у главврача, помчался домой, где дал интервью французскому телевидению. По его непосредственной, наивной реакции я видел, что он возмущен до глубины души. Против него организована провокация. Вот он сидит в столовой, в желтом кресле, перед телекамерой, в темном костюме, дорогом галстуке, готовый дать отпор, но мама не разрешает в квартире никому ходить в ботинках, у них же ковры и ковролины, в этом смысле у них Азия, и домработница приходит только раз в неделю убирать, так что на ногах у папы домашние шлепанцы, хорошие, черные, тоже, наверно, французские, но все-таки шлепанцы, отрывающиеся от пяток, никак не соответствующие его грозному виду, и этот подлец оператор, я вижу, наезжает на шлепанцы, чтобы высмеять моего отца перед всей Францией, а я сижу в углу комнаты, молчу, мне бы встать и дать подлецу оператору в морду за то, что он позорит моего папу, но я сижу молчу, и мне его жалко.
Я сижу и думаю о том, что папа, в сущности, ничем не отличается от какого-нибудь нацистского дипломата, объявленного после войны еще и шпионом, какая разница, но это не нацист, не коммунист – это мой папа, стареющий папа, папа, которого я убил в 1979 году и который мне это простил, и я вижу, как однажды в Манхейме в квартире моих друзей меня провели в дальние комнаты и там показали портрет их дедушки в полном нацистском облачении, со свастикой на лбу, под ним стоял большой букет живых цветов, который сменялся, как караул, каждый день, и мне сказали, что он принимал участие в заговоре против Гитлера, сказали благостным шепотом, и что его повесили на крюке, а для меня форма была важнее заговора – по запоздалому спасению своей офицерско– генеральской шкуры – раньше нужно было делать – до Сталинграда – потому мне плевать на жалобы немцев по поводу англо-американских бомбежек немецких городов, плевать на руины Дрездена – мне нравятся эти fire storms[11]11
До скорого (фр.).
[Закрыть] мести, – и я не мог себя пересилить, обрести сочувствие к повешенному на крюк чужому дедушке. Когда закончилось телеинтервью, я сказал отцу о шлепанцах и он побледнел, но заверил меня, что не был шпионом. И тогда я сказал то, что думал во время интервью, считая, что только жестокость может привести к правде. Когда я оказался в Париже, я пошел к своим друзьям в «Монд». Но прежде я спросил отца:
– Ты точно не был шпионом?
Отец отрицал.
– Но ты, наверное, передавал деньги французской компартии нелегально? – спросил я наугад.
– Это было. Виноградов брал меня с собой для передачи денег.
«Монд» напечатал опровержение отца. Отец был очень доволен. Я сказал ему:
– Как ты думаешь, есть ли разница между нацистским дипломатом и нацистским разведчиком?
Отец задумался.
– Мог ли нацистский дипломат быть достойным человеком, верно служа Гитлеру?
– Вряд ли, – сказал отец
– Возьми Париж во время оккупации. Ты видишь разницу между дипломатом Риббентропа и нацистским шпионом?
– Что ты имеешь в виду?
– Для французов ты был нацистским дипломатом. Только служил не Гитлеру, а Сталину.
– Это не одно и то же.
– Ты так считаешь. Но для французов это одно и то же!
Он стоял бледный, с дрожащими губами. Ему надо было возвращаться назад в больницу. Но он был все равно рад, что «Монд» напечатал опровержение.
* * *
Шпионский скандал, в центре которого оказался мой отец, разрастался. Французы вдруг прозрели. Попали в архивный департамент Министерства иностранных дел Российской Федерации и прочли, среди прочего, шифрованные телеграммы моего отца с грифом «секретно».
Кто думал и видел ли мой отец в страшном сне, что эти телеграммы 1950-х годов когда-нибудь попадут на глаза врагу, пусть даже прошлому, но всегда существующему. Тут и случился хороший Сталин: отец, как исторический динозавр, вступился за честь своей несуществующей родины. В шифрованных телеграммах он сообщал о численности французских войск в Алжире, о их политической чистке, о пытках, а также давал адреса американских секретных служб в Париже. Откуда это он все знал?
Французский историк Тьери Волтон подготовил моему папе приговор (с которым политически мне было трудно не согласиться): «Каждый дипломат, который встречался с политическим деятелем или журналистом, должен был обязательно представлять отчет об этом резиденту КГБ. Таким образом, любой советский дипломат, работающий на Западе, кончал тем, что становился агентом секретных служб. Так, видимо, было и с Владимиром Ивановичем Ерофеевым, который поддерживал постоянные связи с Шарлем Эрню, когда был советником посольства СССР в Париже с 19 августа 1955 года по 24 июня 1959 года».
Спасибо историкам. Теперь я знаю, в какой день я не увидел Елисейских Полей.
«Во Франции Ерофеева рассматривали как крупного знатока политической и культурной жизни страны и в нормальных рамках своей деятельности он общался с такими артистами, как Ив Монтан, Клод Оттан-Лора, и политиками (Лео Амон, Жан де Липковский и др.) Он, например, завтракал с Шарлем Эрню 24 апреля 1957 года в ресторане "Ля Ротесри Беригурдин"».
Я живо представляю себе отца, завтракающего (в русском смысле: обедающего) в парижском ресторане с человеком, который так же ненавидит капитализм, как я ненавидел коммунизм. Когда я, аспирант Института мировой литературы, познакомился с французскими дипломатами в их московском посольстве, мне так хотелось сказать им что-нибудь антисоветское, выдать все возможные секреты, что они решили, что я – шпион и провокатор. Наивность, доставшаяся мне от отца, толкнула меня еще дальше. Я пытался внушить американскому послу, что его русский шофер непременно служит в КГБ.
Меня мгновенно вызвали в КГБ на Кузнецкий мост за мои походы в иностранные посольства, стали невнятно пугать, но к концу беседы предложили сотрудничать. Я сказал, что мне надо сообщить об этом отцу, посоветоваться. Как ни странно, это их очень смутило. Они ко мне приставали еще раза три, среди них выделился молодой вертлявый Борис Иванович.
– У нас все молодые писатели схвачены, – хвастался он. Я пропустил это мимо ушей точно так же, как все остальное, не имеющее ко мне непосредственного отношения. Мы сидели с ним за столиком в пестром кафе ЦДЛ.
– Слушай, ты мне не поможешь в одном деле?
– Ну?
– У меня сестра запуталась с одним типом в Индии. Нельзя ли через твоего отца отозвать ее?
– Она что, целка? – нагрубил я.
Он воспламенился, как мелкий оборотень. Я, правда, тоже испугался своей резкости. Но сын посла для такой сошки был не по зубам. К тому же моя жена была иностранкой, хотя и полькой, да не своей. Правда, разница между мной и Эрню была. Его завербовала болгарская разведка, ему платили деньги за информацию, а когда он потерял к болгарам доверие, его взяли русские, и в промежутке между разведками с ним четыре раза встретился Владимир Иванович. Я не знал, говорит папа, что Эрню был завербован болгарской разведкой. Странно, однако, что Эрню в конце концов стал министром обороны Франции.
Легкомысленные до стереотипности французы вдруг спохватились и отрыли исторически то, что было видно давно невооруженным глазом: Франция, отталкивая от себя Вашингтон, пересыщенная собственными коммунистами, была легкой добычей Москвы, которая запускала в Париж всевозможных «агентов влияния», и, возможно, мой папа отрезал от этого французского пирога весьма дипломатично маленький кусок. Когда французы спохватились, они выступили с разоблачением отца. Отец послал через меня опровержение в «Экспресс». Там, наверное, удивились, что он еще жив, и ничего не ответили, опровержение не напечатали, что было, по крайней мере, невежливо. Отец давил на меня, просил воздействовать на французскую прессу через моих французских друзей– журналистов. От волнения отец даже однажды пожаловался Белле Ахмадулиной.
– Что же получается, – неприязненно сказала она, выступая в роли вечной совести, – я, например, побеседовала со знакомым дипломатом по-дружески, а он сочинил донесение своим властям. Это – нечестно, я бы даже сказала: непорядочно.
– В дипломатической практике, – разъяснил ей отец, приоткрывая занавес своей заповедной профессии, – имеются специфические формы работы, и дипломаты во всем мире составляют записи своих деловых бесед.
Дальше он хотел сказать, что запись бесед является одним из важных источников получения информации о положении в стране пребывания дипломата…
Стиль шельму метит.
Короче, это позволяет ему вырабатывать конкретные меры по дальнейшему развитию и углублению связей и взаимодействия с этой страной. Записи таких бесед направляются в центр по утвержденной разметке, включая министра, его заместителей, руководителей соответствующих территориальных отделов.
Когда отец приоткрывал тайну музыкантам, те его слушали, для них министр тоже был все-таки большим человеком, но «взаимодействия» с поэтессой не произошло, разговор стал тонуть во взаимном отчуждении. К тому же русские журналисты, которые, по мнению отца, должны были занять патриотическую позицию, стали поддерживать «Экспресс». Отец почему-то стал называть их советскими, призывать к порядку, нажаловался моему бывшему соседу по дипломатическому дому (туда в кооператив пристроил меня отец), который в то время руководил департаментом печати, попросил о пресс-конференции, но тот от отца отмахнулся, как от надоедливой мухи. Отец отправился наверх, к министру Примакову, но у того не нашлось времени принять пенсионера. Замминистра его все-таки принял (отец остался этим фактом по-чиновничьи доволен), и отец принялся ругать французов, всячески подчеркивая, что он – не шпион. А тут еще этот подлый французский историк написал, что отец и в Швеции был шпионом. Собственно, это не было для меня откровением. Я еще в советские времена читал американскую книгу (кажется, Смита?) о КГБ (она стояла у родителей на книжной полке) и нашел там фамилию отца в связи с его деятельностью в Швеции. Француз с американцем уверяли, что отец, будучи в Стокгольме, оказывал полезные услуги ГРУ. Отец же этим как раз гордился.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?