Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
Большим пальцем дотронешься до воды. Ой, еще горячей! Она льет, мозолят глаза бретельки от лифчика, пар идет, вдруг ошпарит. А что? Я стал бояться, что она меня ночью задушит, потому что я молодой, то есть из зависти. Ты слышишь, что я говорю? Он тебе не пара. Видишь, с ним никто не здоровается. А утром проснешься: солнце, теплынь: не задушила. Босиком бежишь умываться.
Так что знакомство с самого начала получалось подсудным. Бабка рано начала пугать меня мужчинами. Заманит конфетой в лес, а потом разденет – и все! Я пугливо представлял себе страшного мужика, который засовывает в мешок летние детские вещички, сандалики и уходит, хрустя валежником, оставляя меня голого в лесу на произвол судьбы, с фантиком от конфеты. Я клялся ей, что не буду никому верить, а она меня гладила по голове шершавой рукой, и иногда мне кажется, что я сдержал эту клятву.
Помимо бабки, с которой мы жили душа в душу, я враждовал с помоечным котом, а помойка у нас с дядей Славой была общая – большая вонючая яма. Дядей Славой я стал, я осмелился его называть уже в августе, когда наступил звездопад, и, сидя рядышком на скамейке со спинкой, выгнутой на бульварный манер, отвлекшись от основного занятия, мы втайне друг от друга загадывали желания – вот еще одна, говорил я, а вот еще! – мне хотелось, чтоб он меня обнял, прижал к себе, – да, много их падает, вдруг согласился дядя Слава с болью в голосе. Жил он на даче почти безвыездно, мирно, и всякий отъезд его в Москву меня глубоко обижал.
К даче подкатывал черный, далеко не новый ЗИМ, открывался маленький, как несессер, багажник, вяловато крутился шофер, появлялись женские призраки домочадцев – он выходил в безукоризненном темном костюме, в темном галстуке и в темной шляпе. Четкий в каждом движении, корректный и малость растерянный, он нырял, наклонившись, в ЗИМ, не спеша опускался на заднее сиденье, издевательски прикрытое, – чтобы он не нагадил, – плюшевым темно-красным чехлом. Помню запах сизого дымка из выхлопной трубы этого ЗИМа. Запах нашей разлуки. Проезжая мимо худого подростка с большим застенчивым ртом, он поднимал и опускал руку, согнутую в локте. На секунду на его лице обозначалась расплывчатая, отечная, болезненная улыбка. Я тоже вскидывал руку, в прощальном приветствии и долго стоял у дорожки и чувствовал, как Земля, вращаясь, крутит колеса его машины.
Как-то какой-то стекольщик разбил на дорожке большое стекло, и осколки лежали, поблескивая на солнце сотнями пенсне дяди Славы, и моя бабка, чей муж, то есть мой умерший дедушка и железнодорожный бухгалтер, тоже всю жизнь проносил пенсне, сказала сочувственно, что пенсне украшает мужчину. И по-вдовьи смахнула слезу. Когда у нее портилось настроение, она говорила, что это я убил дедушку, потому что мучал его своими капризами и заставлял носить себя на руках, отчего у него случился инфаркт и он умер страшно не вовремя, не успев получить – глаза бабушки делались мечтательными – уже обещанный орден Ленина, или что я неблагодарный, потому что как же можно не помнить дедушки, который для тебя сделал столько хорошего, и как он с тобой возился на даче в Раздорах, свистульки делал и ползал на коленках, играя в машинки, и я его вдруг однажды увидел: в просторной пижаме и в совершенно дурацкой тюбетейке, и, увы, без ордена, катающего коричневато– желтый троллейбус. – Хорошо быть милиционером, – с одышкой сказал, подмигнувши мне, дед. – Машешь себе палкой туда-сюда.
– Ку-у-у-шать! – завопила бабка.
Раньше б стекольщика этими бы осколками накормили. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, в своем ситцевом синеньком сарафане, накинув на ноги покрывало, а я сидел на куче песка и пускал вниз по рельсам цистерну – вдруг бабка метнулась – молоко убежало, залило керогаз и запахло, – сорвала покрывало, и я увидел, что у нее под сарафаном – ничего, кроме черных волос, и еще на долю секунды мелькнула розовая рана – и я как сидел на куче, так и остался, оглушенный – с цистерной в руках.
Под беззащитными шинами ЗИМа теперь хрустели осколки. На даче дядя Слава ходил в светлой паре, без галстука и в светлой шляпе. Любил гулять кругами, далеко от дачи не отходил. И всегда при нем всегдашняя палка. Простая, с простой ручкой. Был несгибаемый, ладный, похожий на маленький сейф. Дачники, издалека завидев дядю Славу, поворачивали назад, а те, кто с ним сталкивался, проходили, как скромники, не поднимая глаз. Жареная колбаса с макаронами. Любимый ужин. Но если переесть колбасы – будет изжога. Я мучался от изжоги и одиночества. Ужин заканчивался скандалом и слабеньким чаем. Бабка мне не давала слушать транзистор. Ей казалось, что транзистор портится оттого, что его слушают. В ту пору транзистор был ошеломляющей новинкой, неведомой здешнему населению. Бабка заматывала транзистор в тряпку и прятала в шкаф. Это был внушительный ящик, ярко-красный, с белой пластмассовой ручкой, норвежского, непонятно почему, производства. Когда я тайком от бабки брал ящик на большой пруд, с местными случалось вроде помешательства. Они облепляли меня, любопытные и подозрительные, и на лицах было написано, что их не проведешь: радио не может играть без провода, само по себе. С транзистором на пруду я чувствовал себя юным непонятым богом. Мне папа разрешил, говорил я. Ну и что, что разрешил? – говорила бабка. Ты все портишь, и это испортишь. Она все в жизни пеленала: моя велосипедная фара тоже хранилась в тряпочке. Папа разрешил! Не дам! Нет, дашь! Она доводила меня до слез, а потом скрывалась и выносила транзистор с несчастным видом обиженного бульдога. И я бежал в сад: он в росе, я в слезах. После слез мир казался еще прекраснее.
На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: – Чего ему от тебя надо? – но уважала.
Я всегда первым приходил и всегда волновался, что он не придет. Дядя Слава приходил полминутой позже. На тридцать одном метре я выуживал из радиохаоса позывные. Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок – усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. Мы обращались в слух.
Голос все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие– то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлина – включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Но все-таки чуть-чуть возможно, и дядя Слава никогда не уходил, а бабка опять и опять вскакивала с раскладушки, а по ночам стояла у меня в изголовье: задушить – не задушить? Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно, полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный, вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно услышал то, что не следует, и старый конспиратор не виноват, но так как это случайное случалось каждый вечер, из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая, и только наша, и в эти минуты мы были одни во вселенной, он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не придающее друг друга. И это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру он становился ко мне добрее, я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя, неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и оттого, что не всегда успешно справлялся с глушилкой. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, и вдруг – молоко! С этим молочным извержением и с дядей Славой в качестве постоянного слушателя я прожил все лето, комментарии он слушал редко, тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя дяди Славы, когда сообщили, – помню просто дословно, – что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем, названным в честь дяди Славы. «Голос Америки» был для меня не меньшим откровением, чем черные волосы под сарафаном, и я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Откликнись! Никак не откликнулся.
Он никогда ни о чем меня не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов – я тоже его никогда ни о чем не спросил. Но помнил, как несколько лет назад в Сочи отец выходил из моря – и вдруг объявили – и люди побежали к репродуктору – что вот: разоблачены. Все они и еще к ним примкнувший. Помнил, как огорчились мои родители, особенно папа в купальных трусах огорчился. Рядом со мной – мне хотелось, чтобы мы ласкали друг друга, запускали бумажных змеев, бегали по полю и целовались, – сидел создатель неизвестного мне коктейля, а бабка затеяла большую стирку, и, как всегда в такой день, я был предоставлен самому себе, и я выкрал из шкафа то, что мне категорически запрещалось брать: отцовское духовое ружье с маленькими пульками, – и побежал на помойку убить кота. На помойке кота не оказалось, и я долго сидел у вонючей ямы в засаде, пока не надоело. Когда надоело, я убежал с ружьем в лес и оказался метким стрелком. В тот день большой стирки я убил много ворон, трясогузок, синиц и других, неизвестных мне пташек. Мне нравилось, как они, как кулечки, тихо падали наземь. По дороге домой я подстрелил красивого дятла, он свалился мне прямо под ноги, и мне совсем не было его жалко. Потом я снова побежал на помойку и, когда до меня донесся клич: – Ку-у-у-шать! – я увидел щуплого серого кота, промышлявшего в яме. Кот хотел улизнуть, но я предательским голосом позвал его: кис-кис. Тот прищурился, подозревая подвох, как местные подозревали подвох в радио без провода. Я вложил всю нежность в следующее кис-кис. Кот заколебался. Я осторожно поднял ствол духовки и прицелился с приветливым лицом. Кот стоял в нерешительности. Я выстрелил ему в лоб. Он зашипел душераздирающим шипом и бросился в траву. Дрожа от возбуждения, я стал неловко перезаряжать ружье.
– Ку-у-у-шать!
Кота я больше никогда не видел. Дядя Слава тоже вскоре уехал. Кто-то донес отцу, что я бегал с духовкой и уничтожал все живое. Вот какие бывают суки. Я признался, что взял без разрешения и заплакал, прося пощадить. Перед сном от розовой раны сладко ныло и ныло внизу. Как это делается? – удивился дядя Слава. – Смотри. Берем кожицу… А инфекция туда не попадет? Ты что, какая инфекция! Вот так. Правильно. Ну, давай, не бойся, бутон! Он слушал со мною антисоветчину, холодно думал я. Коммунизм неизбежен. Отец в бешенстве ударил меня по лицу. Незадолго до смерти дядю Славу восстановили в партии.
* * *
Напротив школы было бесплатное кино. Его смотрели стоя, кто пониже ростом – на цыпочках. Его смотрели обычно в одиночку, но иногда толкаясь и подначивая друг друга. Зимой его смотрели в хрустящем ледяной коркой снегу, на котором скользили и падали с папиросой в зубах. Плохая обувь в снегу вспухала, носки промокали, ноги мерзли, а потом, в теплом помещении, долго, по– русски ныли. Нытье оттаивающих ног – нескончаемый мотив моего московского детства.
В кино, если зайти со двора, особенно когда стемнеет, можно было увидеть большое количество голых женщин. Окна были матовыми, но красились не изнутри, а снаружи, белой краской. Ее колупали ногтями в разных местах мужики. Некоторые дырки были побольше – их с другой стороны женщины заклеивали мокрыми бумажками: они догадывались, зачем дырочки. Но мелкие не заклеивали. Илюша Третьяков рассказывал, что однажды окно открылось, и мужиков окатили крутым кипятком из шайки. Было много мужской ругани и женского визга. Но если не брать этот случай, говорил Третьяков, женщины смирялись с тем, что за ними подсматривают, и даже позировали.
Я долго не соглашался пойти с ним в это мужское кино, которое он смотрел чуть ли не ежедневно. Я отставал в своем развитии от моих сверстников, хотя делал вид, что я с ними заодно. Я попался на фамилии футболиста. В классе смеялись над известным игроком Малофеевым. Я не знал, с чем связано это слово, меня прижали к стенке.
– Я не очень разбираюсь в футболе, – буркнул я.
Я был на футбольном матче только однажды, с папой на стадионе «Динамо» в майские праздники, когда на открытие сезона играли команды «Динамо» и «Спартака». Мы посмотрели первый тайм, который закончился вничью, и ушли, разочарованные в этой странной и скучной игре.
– При чем тут футбол? – удивились одноклассники.
Вдруг они поняли, в чем дело, и захохотали так громко и презрительно, что меня еще долго по ночам терзал их смех. Я опоздал к детской раздаче мата. Уже позже я учил его, как иностранный язык. Я опоздал и к раздаче русского антисемитизма. Я думал, что «жидяра» – всего только «жадина», и очень удивился, когда на меня из-за «жидяры» обиделись оба моих верных друга, Боря Минков и Илюша Третьяков, которые решили меня просветить.
– Ты небось тоже не знаешь, что такое «гондон»? – спросил Боря.
– Ну, догадываюсь, – соврал я.
– А где он продается?
– Не знаю.
– Пошли, покажу, – сказал друг.
У каждого русского парня есть история, связанная с гондоном. Гондон – воздушный шар русского детства. Мы вошли в аптеку на улице Горького, пропахшую – как все советские женщины изнутри – валерьянкой, и Боря сказал, что надо выбить в кассе сорок копеек. Я достал из кармана две двадцатикопеечные монеты, выбил и с чеком в руках подошел к окошечку, где продавали лекарства без рецепта. Боря замешкался и приотстал.
– Дайте мне, пожалуйста, гондон! – сказал я молодой аптекарше в белом халате и с белым колпаком. Та взяла чек и, покосившись на меня, побежала в глубь аптеки. Через некоторое время из боковой двери вышла толстая тетка, тоже в белом халате.
– Это ты спрашивал презерватив? – строго посмотрела она на меня.
– Нет, – сказал я, – мне нужен гондон.
– Зачем?
– Для дела.
– Для дела? – удивилась аптекарша. – Тебе сколько лет?
– Я учусь в пятом классе. – Приходи через три года. – Она подписала чек, отдала кассирше, и та всунула мне в руку сорок копеек.
Боря, к своей чести, сделал из меня на следующий день героя: рассказал, что я ходил покупать в аптеку гондон. Одноклассники с уважением посмотрели на меня, а девочки принялись доброжелательно хихикать и случайно хватать меня ласково за руки.
– Ну, раз ты ходил покупать гондон, – сказал Илюша Третьяков, – то теперь тебе ничего не страшно. Пошли!
Я не смог ему отказать. Но я тянул и пошел с ним смотреть уже зимой, в шестом классе.
Сладость была в том, что это был спектакль. Женщины жили на своей, банной сцене. Мылись, терли друг друга мочалками, обливались из шаек, разговаривали или сидели задумчиво. Они жили отдельными от нас с длинным Илюшей Третьяковым жизнями и при этом были удивительно вкусными: одна – клубничная, другая – черносмородиновая, и даже ванильные старушки были вкусными. В своем восторженном вуайеризме я нашел, что женщины красивы в любом возрасте (во всяком случае, издали). Там были наши одноклассницы, – у которых, оказывается, уже были волосы на лобке, – а также их мамы, их бабушки. Некоторые действительно поглядывали на окна, за которыми нас с Илюшей не было видно, и как будто красовались, принимая интересные позы.
Я глядел то одним глазом, то другим, и от напряжения мне даже ресница попала в глаз (что случается в том возрасте постоянно). Я тер слезящийся глаз, и то ли от рези в глазу, то ли от перевозбуждения, но я точно помню момент, когда картина бани стала меняться. Хлопнула форточка. Я увидел отнюдь не миролюбивую картину женской помывки, а какое-то грехопадение женской плоти. Сначала девочки с новоявленными лобками уплыли куда– то в сторону, и на их месте выстроились чудовищные фигуры разжиревших баб с падающим на колени животом, сиськами, похожими на среднеазиатские дыни с Центрального рынка, и старушечьи скелеты. Я не рассуждал в ту минуту о мимолетности женской красоты; я вдруг почувствовал, как в бане появилась смерть. Она пришла в розовом прорезиненном фартуке, надетом на голое тело, с обнаженной попой, похожая на банщицу.
Эта сильная, ловкая банщица, словно из будущего московского фитнесс-центра, со смехом принялась рубить баб, как капусту, но не косой, как в волшебной сказке, а казачьей шашкой. Первая Конная армия Буденного не была так обучена профессиональной рубке людей, как она. Она стала лихо перерубать женщин и старух пополам, отрубать руки, ноги, груди. Головы полетели в шайки, закатились под лавки, оставляя красные следы. Затем, сверкнув в банном тумане кровавым лезвием, она, с тихой тенью сладостной улыбки на губах, перебросилась на девочек: рыжеволосых, веснушчатых и русых, ангелоподобных, с челками и без челок, с нежно очерченными грудями. Девки бросились врассыпную – банщица, передвигаясь длинными прыжками, как в половецких плясках у Бородина, не оставила шанса ни одной. В форточку несся предсмертный девичий вой. Банщица кончила тем, что добила, утопив в крови, разнополых детишек, пришедших помыться с мамами и бабушками. Я сам когда-то ходил с бабушкой на Чкаловской в женскую баню.
Я сначала ужаснулся этому спектаклю, я вообще боялся крови, и тем более офонарел от разрубленных тел, но не мог не признать искусства банщицы. Я отвернулся от окна, чтобы обсудить с Третьяковым неожиданную историю, но не успел. На нас с Третьяковым набросился из-за угла милиционер. Третьяков стоял ближе к нему. Милиционер схватил его за меховую шапку ушанку, сорвал с головы. В этом нападении было нечто запредельно гнусное, мерзопакостное, несовместимое со справедливостью. Кстати, моя первая любовь к справедливости была связана с велосипедом. Родители привезли мне из Парижа красный подростковый велосипед с фарой и удивительными рычагами тормозов на передней раме – все это было чудом. Я ехал по Успенскому шоссе неподалеку от дачи. Милиционер остановил меня: здесь нельзя ездить на велосипеде. Он сделал подлую вещь – не только выпустил воздух из шин, но даже выбросил в кусты ниппели. Когда он мучил меня, мимо проехал другой велосипедист. Он не остановил его.
– Что же вы его не остановили, если он тоже нарушает? – со стучащим сердцем спросил я. – Это – несправедливо.
– Справедливости ищи дома, у своей мамы, – сказал милиционер.
В советской стране каждый милиционер был посланцем ГУЛАГа – волны извращенного мира, его гнилое дыхание, шли через милиционера и доходили до меня. Его ответ, который для него ничего не значил, вдруг показал мне всю глубину падения моей страны. Я стал на несколько лет моралистом. Я разоблачал несправедливость повсюду.
Третьяков покорно пошел за своей отнятой шапкой в отделение милиции. Третьякова увели, а меня, оглушенного рубкой тел и милицейским нападением, оставили одного. В отделение вызвали его маму. Я шел домой и думал о том, что бы случилось со мной, если бы милиционер вызвал мою маму и сказал, что я подглядывал за голыми женщинами. Я понял, что, как в шахматной партии теряют качество, я бы пожертвовал шапкой ради чести – и сбежал бы без шапки.
* * *
Я – комсомолец. Советским человеком я был один раз – когда в четырнадцать лет вступил в комсомол. Все вступали – и я вступил. Несмотря на разницу между Москвой и Парижем. Просто те, кто не вступил, продолжали носить дурацкие пионерские галстуки при том, что уже у них были усики и поллюции, а тем, кто вступил, выдали красивые комсомольские значки – и с ними форма выглядела лучше, чем при красном галстуке. Многие девочки уже стали комсомолками, их принимали первыми, и оставаться в пионерах было стыдно. О том, чтобы вообще не идти в комсомол, я даже не думал. Комсомол был скорее приобщением к взрослой жизни, чем идейным решением. При этом шла речь и о будущей пользе: все знали, что только комсомольцев принимают в университет. Когда в райкоме меня спросили, какая моя любимая книга, я ответил:
– «Молодая гвардия».
Я обожал Ремарка, но решил, что Ремарк для комсомола не подходит. Я выбежал из райкома с новеньким билетом, которым очень гордился. Это был мой первый документ. Зерна конформизма набухли – меня проворонили. У меня, видимо, были предпосылки стать советским дипломатом.
* * *
Эрика была в оранжевой кожуре, с золоченой застежкой. Но, если снять кожуру, Эрика становилась сумасшедше красивой, даже лучше, чем обе художницы-студентки, с которыми я познакомился на Чкаловской; мы у костра вечерами рассуждали о современном искусстве. Одна из них, Наташа Аникина, тоже дочь посла, которой я на лето передал эстафету моей влюбленности и замирал, когда нес ей после ночного купания в пруду белое полотенце, горящее в темноте, тогда же, возле костра, рассказала историю о Папанине, которого знал ее отец. Папанин построил себе на честно заработанные деньги большую дачу под Москвой.
– Что же ты не приглашаешь на новоселье? – позвонил ему Сталин.
Папанин устроил царский стол. Вместе со Сталиным приехали Молотов и Ворошилов. Члены Политбюро хвалили дачу. Сталин помалкивал. Перед отъездом он поднял тост.
– Товарищ Папанин, – сказал он, – спасибо. Давайте выпьем за этот новый детский дом!
– Но ведь Папанин на честные деньги… – растерялся я, взволнованный историей.
– Народ рассказывает эту историю с восторгом, – заметила безымянная художница, которой я тоже носил белое полотенце, но она, в отличие от Наташи, не стеснялась в темноте.
– Может быть, дети важнее Папанина? – поменял я свою точку зрения, как часто делал в те годы.
– Давайте смотреть Модильяни, – сказала Наташа.
Она принесла с дачи сладко пахнущий квадратный томик издательства «Скира».
Эрика была выше влюбленностей. Эрика была болотно– металлической. Эрика стучала коваными копытцами. Ее черная пахучая лента, бегущая от одного колесика к другому, ее тонкие пальцы с ноготками букв – это любовь. Я никогда – до сегодняшнего дня – не думал о том, что Эрика – женское имя. Это было имя моей личной мечты. Эрика – так называлась пишущая машинка, которая сделала меня писателем. Эрика – главный экспонат моего личного музея. Теоретически на ней можно писать до сих пор. ГДРовская продукция – тяжелая, но переносная вещь. Зачем ее купили родители? Они ею редко пользовались. Она была все равно что «рыночный марок» – мой морок. Я к ней прикипел. Тем более что мне ее не давали. Боялись, сломаю. Эрику от меня прятали за столом, под кроватью. Писать – сразу стало запретной темой. Я напечатал на ней несколько слов, сбиваясь, путая буквы, и – понял. Она не для слов, не для букв. Она – для полета.
Мое первое в жизни стихотворение, напечатанное на Эрике, называлось «Ландыши». Середина мая. Я увидел в лесу, возле станции Раздоры Усовской ветки, ландыши и написал, мучительно подбирая рифмы. Стихотворение отослал в Африку. Родители деликатно промолчали. Ландыши отразили мою полную литературную бездарность.
К этому времени я уже провалился в словесный драйв. Это случилось в восьмом классе. Домашнее сочинение «Как я провел лето» я еще писал как отписку. Я провел лето в образцовом лагере «Артек». Я писал о железобетонных конструкциях пионерских общежитий, стоящих у самого берега моря. Это было как письма к родителям – не то. На самом деле существовал подпольный «Артек». Там водились многочисленные дети Фиделя Кастро, некоторые явно арабского вида, с которыми я бегал на Аю-Даг пить пиво. В пионерском андеграунде был грузинский пионер с огромным членом, который он нам показывал в палате в мертвый час и требовал сравнений. Мериться хуями – это было новой темой моей жизни. Там была пионервожатая, у которой из трусов лезли волосы. Она любила Франсуазу Саган. Я писал мертвыми словами. Меня раскупорил Пушкин. Нужно было писать о Евгении Онегине. Я написал что-то такое, что испугало учительницу. Это был бред. Слова из мертвых стали живыми. Все озарилось. Учительница пришла в ужас. Не хватало только печатного станка. Он появился – я стал писателем. Бабушка Сима, видя, как я запираюсь в столовой с машинкой на ночь, ворвалась в гневе:
– Порнографию пишешь.
Вот вам и Кассандра. Я писал стихи о ландышах. Родители жили в Африке. Бабушка Сима жила постоянно в Ленинграде, но когда приезжала в Москву, читала все подряд на родительских полках: Бальзака, Диккенса, Толстого – собраниями сочинений. Я никогда больше не видел такого запойного читателя. Она их всех быстро полностью забывала и снова читала – как в первый раз. Она показывала карикатуру литературы в действии. Все забывается. В бабушке Симе гуляли темные страсти. Моя троюродная сестренка Марина уверяла меня спустя много лет, что Серафима Михайловна свихнулась на сексе: во всем видит половые органы. Наверное, нам с бабушкой можно было бы обсудить много тем – не пришлось.
* * *
Сталин. Только ленивый либерал не сравнивал Сталина с Гитлером. Но за Гитлером – одна только воспаленная национальная идея. Возрождение Ленина, Троцкого, Гитлера невозможно. Битые карты истории. У меня другая судьба. На моей картине не только Иван Грозный убивал своего сына, но и перемещались целые народы. Я работал в одиночку не потому, что был подозрительным, а потому что был одинок. Я хотел переделать мир – и фактически переделал его.
Я. Чем больше отец стесняется Сталина, не находя ему человеческого оправдания, тем больше Сталин волнует меня как художник, создавший в реальности свой проект мира. За Сталиным – великая мечта. Она могла бы осуществиться и в Африке, и в США.
Сталин. Человек создан для полета, как птица для счастья. Человек умеет летать. Не летают только помещики и капиталисты.
Я. Сталин создал воздушный миф.
Сталин. Чкалов стал человеком-птицей.
Я. В СССР построили самый большой самолет в мире. Все должны были летать, прыгать с парашютом (мой папа прыгал).
Сталин. Сначала летать на самолете, потом – без него.
Я. В эту мечту поверила европейская и американская элита. Когда я приехал впервые в Америку в конце 1980-х годов, меня удивило количество рыночных слов в американском лексиконе. Все говорили о кредите, сделке – расхожие слова.
Сталин. С этими словами можно разбогатеть, но не взлетишь в небеса.
Я. Сталин хотел Икара. Сталин хотел летать. Пусть он летал на самолете только раз, в Тегеран, – и очень боялся.
Сталин. Предмет для иронии западного критика.
Я. Я бегал к Манежной площади, пробираясь под военными грузовиками, когда полетел Гагарин. Я до сих пор люблю его улыбку. Мы все были заражены мечтой о полете.
Сталин. Но у человека, как оказалось, крылья растут медленно.
Я. Сталин перед смертью хотел уничтожить свою старую гвардию, которая была свидетелем его продвижения к власти. Он хотел сохраниться как идеальный сгусток мечты – без всяких человеческих примесей. Так неудачный, отставленный любовник мечтает о смерти всех тех, кто был свидетелем его позора. По крайней мере, он меняет круг своих знакомых. Сталин требовал под пыткой признаний – он хотел иметь настоящих врагов полета. Он понял, что людей интересно убивать. Он получил свое удовольствие от садизма. Он смеялся, когда ему рассказывали, как вели на расстрел Зиновьева. Он расстрелял и того, кто его рассмешил.
Сталин. Сколько можно? Они мешали, а я – хотел. Я был самым одиноким человеком на свете.
Я. Но он был грубый, необразованный, нетонкий человек. Он любил репродукции из журнала «Огонек». Ему не нужен был Эрмитаж.
Сталин. Почему не нужен?
Я. Он всей своей жизнью доказал, что у людей нет крыльев. Кому-то может показаться, что он ломился в открытую дверь. Однако этого нельзя сказать о людях, населяющих Россию. Когда над помойкой взлетает воронье, чтобы рассесться на соседние березы или кружить по небу, я знаю: это – русские полетели. Они все летают по ночам. Они не хотят говорить о кредите и сделке. Они по-прежнему мечтают о полете. Они мечтают пафосно, старомодно. В этом разгадка моего папы – сталинского сокола. И – разгадка моей страны. Ради мечты не страшны никакие жертвы. Миллионы – нипочем. Летать не умеют евреи – долой евреев! Летать не умеет Запад – долой Запад! Но если надо, мы и евреев научим летать. И когда я маленьким шариком в цигейковой шапке, с варежками на резинке стоял – аи! – кто там? – аи! – на лестничной клетке (чтобы не вспотеть перед дверью квартиры), мы с мальчиками пели песню, показывая на девчонок пальцами как на недочеловеков.
Сталин. Первым делом, первым делом самолеты, Ну, а девушки, а девушки – потом.
Я. Нам, верно, казалось, что это – антиженская песня. Мы шли парами на Тверской бульвар. Родители отдали меня не в государственный детский сад – при всем их сталинизме они все-таки выбрали частную прогулочную группу, жалкий исторический отброс нэпа. На деревянной заслонке песочницы сидела пожилая дама в шляпе с темной вуалью. Она как будто пришла из чеховской пьесы. Она была грузная, с одышкой. Она явно не умела летать. Она уцелела чудом. Среди нас – летающих детей. Но наша песня была лишь звеном в цепи летающих образов.
Сталин. Я знаю.
Я. Летающая официантка стала героиней шестидесятых годов. Летающая тарелка – обсессия перестроечного оккультизма. Если не в полет – то хотя бы в поход. Русский Бог – бегун. Бежать, плыть, идти, часто менять место работы («летуны»), стать странником, убежать из тюрьмы – только бы не стоять на месте. При этом – на редкость инертная нация. Когда я думаю, почему я столько налетал, я понимаю: мечта коснулась и меня. Я – тоже летающий. Бороться против этой мечты – можно. Но русские этого не поймут. Или – переродятся. Россия – аэродром летательной мечты. Летатлин – связь авангарда с революцией. Все летит. И когда русский эмигрирует, он теряет свой аэродром – он самый несчастный эмигрант в мире. Конечно, страна – цирк. Все стали летчиками – но без штанов. Все летчики перебили друг друга. Свалились с неба. Парашюты не раскрылись. Грохнулись оземь.
Сталин. Сталин умер.
Я. Я послан сюда, чтобы все это увидеть своими глазами, показать на ладони – вот как оно на самом деле. Но анализ – враг мечты. Разгадка – смерть сказки. Не трожь нашу сказку! Вот здесь встает Киркегор: или – или.
* * *
По маминой линии мы все – Кай из сказки Андерсена «Снежная королева». В нас попал осколок зеркала: все видим в уродливом свете. Включая друг друга. Бабушка Сима сидела большой кучей тела и как памятник индивидуализму читала в очках романы. Плохо двигалась, по хозяйству помогала плохо. У меня было впечатление, что она – холодная. Не то что неласковая, а – холодная лягушка. С холодной кровью. У мамы тоже был свой вечный холодок, как в мятном леденце. Но бабушка Сима была действительно холодная и холодно булькала болотными страстями. Папа стал послом в Африке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.