Текст книги "Удивление перед жизнью. Воспоминания"
Автор книги: Виктор Розов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Английский товарищ
Я мог бы написать и «друг», но Хилари Норвуд был коммунистом, мне хочется называть его товарищем. Пожалуй, из всех членов КПСС, которых я знавал, множество, даже, пожалуй, большинство, были люди порядочные, честные и интеллигентные, но среди них редкие – коммунисты по убеждению. В силу обстоятельств того или иного характера. И вот на своем жизненном пути я встретил настоящего коммуниста. Не нашего – английского. Хилари был коммунистом, о которых слагали стихи, песни, рассказы, романы, ставили фильмы, их идеализировали.
Невысокого роста, складный, с лукавым взглядом, полный доброжелательства, спокойствия и приветливости. Как ни странно, мы с ним мало, почти не говорили о политике, разве что на бытовом уровне. Правда, как в священное место, он водил меня и сына в квартиру, где под самой крышей, можно сказать, на чердаке, Ленин выпустил в Лондоне первый номер газеты «Искра». В этом же домике он устроил нам встречу с Бернштайном, глубоким стариком, знавшим Ленина и чуть ли не выпускавшим с ним эту газету.
Я уже писал о том, что люблю бывать в исторических местах. Хилари свозил нас и на кладбище, где похоронен Карл Маркс. Раньше могила Маркса выглядела иначе, я помню ее по фотографии, более простой и человечной, сейчас же водружен, не без участия нашего посольства, стандартный, массивный и довольно примитивный бюст из гранита или мрамора.
Народу на кладбище не было ни души, правда, откуда-то появилась маленькая группа из двух-трех молодых людей. Они остановились около нас и тоже стали внимательно рассматривать памятник. А потом, обратясь к нам, спросили: «Это кто?» Мы ответили: «Карл Маркс». Снова они посмотрели на мраморный бюст и спросили: «Он что, был великий человек?» Мы ответили утвердительно. Но для нас, советских людей, показалось странным, что есть люди, которые не знают, кто такой Карл Маркс, и мы решили, что это были американские туристы.
С Хилари Норвудом меня познакомил актер Центрального детского театра Владимир Алексеевич Калмыков, когда Хилари был в Москве. Знакомство произошло на почве нашего тройного увлечения филателией – и Хилари, и Калмыков, и я собирали марки. Вот ведь, казалось бы, на каком пустяке можно завязать дружбу. Тогда-то Хилари и пригласил меня приехать к нему в гости. Трижды, если не четырежды, я ездил к нему, и с сыном, а потом и с дочкой. Сколько удовольствия и радости доставлял он нам! Жил он со своей женой Летти (слава Богу, она здравствует и поныне) в небольшом собственном уютном доме в окраинном районе Лондона Бексли. Да, я забыл сказать, что Хилари был уже на пенсии, а до этого он служил старшим преподавателем химии в школе. Сейчас в этой школе химический кабинет назван именем Хилари Норвуда, о чем свидетельствует маленькая мемориальная доска. Есть в этом признании деятельности учителя-коммуниста в древней капиталистической стране что-то высшего порядка. У нас сейчас в этом отношении такой разгул хулиганов-«демократов», что со стыда сгоришь: решительно все у нас члены КПСС были дрянь-дрянью, только они, перевертыши, все знали и всегда были чисты, как стеклышко, а посмотришь в это стеклышко на свет – одна копоть. И это пишу я, никогда не бывавший ни в какой партии, ни в комсомоле. Я бы бывшим членам KПCC решительно запретил негативно писать о нашем прошлом; постыдились бы они делать подобное, потому что они если и вылезли на поверхность жизни, то чаще всего именно оттого, что были членами этой самой «преступной партии».
Хилари заслужил почет своим трудом – и только. Мечта о коммунистическом обществе была у него кристально чистой, пусть идеалистической; мечта эта была от желания избавить людей от пороков капитализма, которые он ощущал, видимо, остро, хотя никогда не ругал свою страну ни единым словом. А что делают наши «демократы»? С какой горечью и недоумением я переживаю, когда мои сограждане с остервенением клянут свою собственную страну. Издеваются над ней и, кажется, готовы с радостью стереть ее с лица земли. Какой позор!
Жила чета Норвудов в своем доме тихо, мирно и трудолюбиво. Оба они были уже пенсионерами, получали порядочную пенсию и вели, по-нашему говоря, какую-то общественную нагрузку. Делали то, что Вольтер предлагал всем в своем «Кандиде»: каждый должен возделывать свой сад. У Норвудов был славный садик и ювелирно возделанный огород, за которым ухаживал сам Хилари. Участок вроде бы крошечный, но все-то там было: и картошка, и помидоры, и простая и цветная капуста, и укроп, и морковь, и, казалось, все мыслимые огородные культуры. И каждая грядочка почти образец искусства. Я помню, как, выкапывая картошку, я бы сказал, извлекая ее из земли, Хилари любовно укладывал каждый клубень на просушку, а потом аккуратно, как персики, в плоский ящик – трудолюбивый хозяин!
Отвлекусь немножко, чтобы сказать о труде. В нашей стране труд давно перестал быть потребностью человека. Даже в те времена, когда пелось «В труде нам слава и почет». А сейчас и вовсе считается чем-то низменным. Да и раньше сколько поговорок сложили: «По работе ценить, так лошадь дороже всего», «Где бы ни работать, лишь бы не работать», «Работа не волк, в лес не убежит», «Работа дураков любит» и так далее. Множество людей работают бессовестно, то есть плохо, небрежно, лишь бы сорвать деньги. Я, кажется, снова слишком отвлекся…
Приведу маленький пример поведения Хилари-коммуниста. Сидели мы как-то вечерком в его гостиной, гутарили о марках и обо всем, что творится на белом свете, – это те самые задушевные беседы, которые осмысляют и украшают жизнь, делают ее спокойной и теплой. Хилари вдруг говорит: «А вот что! – с этой фразы он почти всегда начинал разговор. – А вот что! У меня давным-давно лежит бутылка испанского вина, я ее купил, когда еще не было Франко, не успел выпить. Во время правления диктатора я не хотел ее пить и не покупал ничего испанского. Сейчас Франко уже нет, и мы можем выпить это вино». Вы, может быть, скажете: как же он дружил с вами, собирал марки Советского Союза, в Москве бывал, в том числе и вашим гостем, ведь у нас была диктатура, хотя бы диктатура КПСС. На это я отвечу, пожалуй, так: Хилари знал все дурные и даже страшные стороны нашей жизни, с душевными муками говорил о них, но он видел и светлое и высоко ценил то, чего не было в его родной стране. Ну, хотя бы отсутствие безработицы и пусть бедное, но относительное равенство людей. Ему казалось, что постепенно-постепенно дурное отпадет и в нашей стране построят то самое коммунистическое общество, о котором он мечтал.
Признаюсь откровенно, и я об этом мечтал, представлял себе его, хотя и не в таком чистом, рафинированном виде. Я, как и подавляющее большинство жителей СССР, не принимал все уродства и пороки нашей той жизни, но я никогда не думал, что произойдет нечто еще гораздо худшее. Если я раньше боялся и ненавидел диктатуру КПСС, то теперь я презираю диктатуру «демократии», презираю за все, что она сделала с нашей великой страной, отбросив ее куда-то на задворки, в скопище полуколониальных государств. Собственно, той страны, которая называлась Россия или СССР, уже нет. Под ударами внешних и внутренних разрушительных сил она погибла. Несмотря на все пороки той жизни, с которыми я боролся своим, пусть слабым, трудом, я любил Родину. Помню, как в Америке выступал на каком-то людном собрании и одна дама задала мне вопрос: «Господин Розов, если бы вы очутились на неведомой планете, где на одной ее половине существует цензура, а на другой ее нет, где бы вы предпочли жить?» Я, не задумываясь, ответил: если бы я попал на неведомую планету, я бы тотчас стал думать, как бы мне вернуться скорей домой. Этот мой ответ вызвал в зале оживление.
Хилари Норвуд старался показать нам все достоинства и достопримечательности Лондона, а их уйма. Для меня в Европе есть три главных города – Рим, Лондон, Париж. Я поставил их в том порядке, по которому и ценю. Будучи человеком небогатым, Хилари нам с сыном организовал поездку в Стратфорд, на родину Шекспира. Я там бывал и раньше, но мне было радостно, что Хилари хотел доставить удовольствие моему сыну, который учился на режиссера. Когда я гостил с дочерью, он устроил поездку на юг Англии, на какой-то знаменитый курорт, на один день. И я видел, как ему бывало приятно, когда мы радовались.
Я не могу точно сказать, но Хилари или кто-то из его родни или предков хорошо были знакомы с Чертковым, секретарем Льва Толстого, и он, Хилари, дал нам несколько фотографий нашего великого писателя с просьбой передать их в музей Толстого в Москве. Я носил эти снимки в музей на Кропоткинской улице, но мне сказали, что у них есть такие, и теперь эти снимки хранятся у меня.
Упомяну напоследок район Бексли, особенно улицу, где стоит дом Хилари. Улица буквально утопает в розах, огромные кусты у каждого домика, и всех цветов, вплоть до фиолетового. Я раньше никогда не видел фиолетовых роз.
Я уже не раз повторял, что мне везло на встречи с хорошими людьми, их вообще много, большинство, просто плохих людей мы замечаем именно оттого, что они – аномалия, как замечаем одного шатающегося пьяного на улице среди нормально идущих людей. Хилари показывал нам достопримечательности и, видимо, получал удовольствие оттого, что доставляет нам радость. Великое это дело – доставлять людям радость. Вот передо мной фотография: в солнечный день мы трое – Хилари, я и мой сын – сидим на лавочке и хохочем, а снимала Летти.
Осмотрев все места, связанные с жизнью великого человека земли, Шекспира, благоговейно постояв у его могилы, мы пошли смотреть спектакль «Король Лир» в стратфордском театре. Увы! Спектакль был слабый, и когда мы увидели сцену ослепления Глостера – режиссер выдумал так: выколов глаза, каждый из окружавших несчастного ослепленного старика стал совать пальцы в его глазницы, вытаскивал их, и с этих пальцев капала кровь, – я шепнул Хилари и сыну: «А не поехать ли нам домой?» Вышли из театра и уехали. Но Стратфорд хорош и живописен, а великий Шекспир велик, несмотря на неудачные постановки его пьес.
Когда я писал эту небольшую заметку о Хилари, я спросил Володю Калмыкова, нет ли у него письма от Хилари. Володя сказал: есть его последнее письмо. Цитирую его.
«Дорогой, дорогой Володя! Это очень короткое и грустное письмо. В месяце августе мне чувствовалось не совсем здорово. И в сентябре было серьезное заболевание, с этого времени болезнь идет быстро. Каждый день собираюсь писать тебе и Розову и каждый день думаю, что назавтра будет лучше. Но так не бывает. Это рак. Может, у меня осталось два-три месяца, может быть, гораздо меньше. Свою коллекцию я послал на аукцион, из того, что я получу, кроме того, что Летти получает пенсию, мне кажется, что она сможет неплохо жить. В эти последние дни она – мои силы, великолепная женщина, великолепная жена. У меня лежат марки для тебя, если я смогу оформить, чтобы послать через почту, так и сделаю. Прощай. Хочу писать Розову, если не сумею, скажи ему все…»
Это последняя от него весточка.
До Летти каким-то образом дошла моя статья о Хилари, она написала Володе Калмыкову, что была счастлива, прочитав ее, – я так много написал о Хилари, она всем показала мою статью.
Редкой души человек – Хилари Норвуд. И моя жена, Надя, его знает. Он у нас жил, в комнате, соседней с моим кабинетом. Я сказал ему тогда: «Хилари, перестаньте вы все разъезжать по гостиницам, только деньги зря тратите, живите у нас. Мы же у вас жили – я, Сережа, Таня». И он остановился у нас, и это запомнилось навсегда.
Евгения Николаевна
Я звоню из Ялты Евгении Николаевне в Москву. Занято, занято, занято… Телефон, что ли, черт его побери, там испорчен, весь день одни короткие гудки. Сую пятиалтынный обратно в карман. Позвоню завтра, авось повезет. И завтра в девять утра набираю номер. Ого, повезло, длинный гудок! Слышу: «Алло!» Нажимаю кнопку.
– Евгения Николаевна, это я, здравствуйте!
И звонкий молодой голос радостно кричит:
– Виктор, дорогой, здравствуйте! Ну как вы там, как самочувствие?
– Я вчера звонил вам, но у вас, видать, телефон был испорчен, все было занято.
– Нет, нет, – хохочет Евгения Николаевна, – это меня поздравляли, мне вчера исполнилось семьдесят пять лет.
– Ай-яй-яй, а я и не помню! Но недаром интуиция меня просто не отпускала вчера от автомата. Как здоровье?
Вопрос мой не был казенным. Уезжая из Москвы, я заходил на Окскую улицу к Евгении Николаевне и знал, что она прихворнула.
– Все отлично. Врачи сказали – могу ехать в Коктебель.
Коктебель. Я никогда там не был, но от многих слыхал, что эта маленькая точка Крыма обладает магическим свойством: раз побывавшего там какой-то тайной силой тянет обратно. Для Евгении Николаевны два святых места на земле – Пушкинские Горы и Коктебель. О Михайловском, Тригорском, Святогорском монастыре, задолго до того как я сам побывал там, Евгения Николаевна рассказывала с восторгом, с неизъяснимым воодушевлением. Нет, нет, она не говорила, она пела божественную арию, гимн Пушкину! Каждой тропинке, по которой ходил поэт, каждому пейзажу и даже дереву, которое он мог видеть, каждому предмету, которого мог касаться, каждой ступеньке, по которой могла ступать его нога. Когда позднее побывал в тех краях, и я прикоснулся к дивному диву, но все же не так чисто и воодушевленно. Очень мне все показалось замузеенным, будто я ходил среди декораций оконченного, но не виденного мной спектакля. Только поля и дали… и великая могила. Мы – жена, дети и я – молча постояли у надгробия. Я потрогал чугунную ограду рукой, и святое чувство тоже посетило нас.
Для Евгении Николаевны все было живым. Ей казалось, что вот еще мгновение – и из дома или из-за того поворота выйдет сам Александр Сергеевич с неизменной тростью в руке.
И Коктебель, он тоже овеян поэтами. Кто только не бывал у Максимилиана Волошина!.. Крымский Парнас!..
– Виктор, мы с Наташей (дочерью. – В.Р.) приедем в конце месяца. Если вы будете еще в Ялте, заезжайте к нам. Вы обязаны побывать в Коктебеле!
А через несколько дней утром, когда я снова собрался позвонить Евгении Николаевне, жена остановила:
– Не надо. Я не хотела вчера на ночь говорить тебе, ты бы не спал. Случилось большое, большое горе. Евгения Николаевна умерла…
А теперь постараюсь по порядку. Евгения Николаевна Перкон – моя учительница русского языка и литературы в театральной школе при Московском театре Революции. Появление в классе (может, надо бы сказать – в аудитории, но поскольку это все же была школа, я иногда и буду придерживаться школьной терминологии) каждого преподавателя было событием особым. Как выглядит, как держится, какой голос, тон, во что одет. Молодые глаза цепкие, все видят, все с ходу оценивают безапелляционно.
Величественная и уже седая Елизавета Федоровна Саричева – преподаватель техники речи – вошла, и сразу все поняли: тут шутки плохи. И голос красивый, но как будто из металла большого удельного веса, и осанка, и нешуточный взгляд. Недаром мы потом все годы перед ее приходом в класс выставляли вестовых вдоль лестниц и коридоров, и те по цепочке передавали: «Саричева идет! Саричева идет!..» Мчались опрометью, и к ее приходу в классе стояла тишина. Боялись и любили. Замечательный педагог! Лично я, явившись с жидким, болтающимся голоском да еще со знаменитым костромским «оканьем», ровно через полгода приобрел нормальный человеческий русский выговор и голос, которым можно было без особых усилий говорить внятно, на всю ивановскую. Правда, и занимался я самостоятельно по три-четыре часа в сутки минимум.
И совсем молодой Григорий Нерсесович Бояджиев, сам только что окончивший ГИТИС, но неведомо откуда набравший внутреннюю силу, умеющий тихо, но твердо держать нашу ораву в узде, в то время как сам мерными шагами прохаживался пo проходу меж нашими учебными столами и ровным, но втягивающим куда-то в глубь веков голосом вещал об истоках театра, о Дионисиевых действах, о боге Аполлоне… Кстати, от него и даже, кажется, именно на первом уроке я впервые услыхал ошеломившую меня тогда мысль, что религия в своем зарождении была фактором прогрессивным в истории развития человеческой цивилизации. До этого я твердо и категорически знал, что религия – опиум для народа. И только! Ничего положительного в ней быть никогда не могло, только опиум, – и вдруг… И уже все годы лекции его мы слушали с пребольшим интересом. Он не только излагал историю театра, он развивал наш ум, делал его способным к самостоятельным движениям.
И Мария Степановна Воронько, преподаватель танца, бойкая, острая, динамичная, довольно звонко бившая нас своей маленькой, но хлесткой рукой по мягким частям тела, если кто нескладно выполнял то или иное движение. Я не люблю, когда меня бьют, но когда била Мария Степановна, единственное, чего я боялся, – громко расхохотаться.
И тихий Троцкий, вскоре сменивший фамилию на Троицкий, так как со старой фамилией жить стало трудно, даже неприлично и более того – опасно. И… Нет, я сейчас не смогу рассказать обо всех наших учителях, это просто слишком далеко уведет меня в сторону. Это я сделаю, может быть, потом.
Евгения Николаевна вошла в класс легко, порывисто, обвела нас своими карими глазами и голосом, таким же звонким, каким я слыхал его на следующий день после ее семидесятипятилетия по телефону из Ялты, назвала свое имя, отчество, фамилию и предмет, который будет преподавать. Молоденькая худенькая брюнетка. Небольшое личико с большими глазами. Но что подействовало на всех как особая странность, это – вся в черном. Платье черное, чулки черные, туфли тоже, и к тому же черные волосы. Что это? При ее субтильности – для веса, для строгости, для устрашения? Ну просто траур. Даже неприятно. Молодые души требуют света, они жестоки, им только свет подавай. Очень хорошо у Лермонтова сказано: «…с жестокой радостью детей». Жестокая радость детей – это еще совсем не изученный психологический феномен. Они вешают кошку или отрубают лапы живому голубю, и им весело. Жестокая радость. Ах, если бы понять ее, понять и уметь воздействовать! Ведь слова, уговоры, ласки, угрозы, логика, убеждение – все перед ней бессильно, даже милиция, даже исправительно-трудовая колония. Мы боремся с этой жестокой радостью, но, увы, не знаем, с чем боремся. Это все равно что бороться с крапивой, обрывая ее стебли, а глядь, уже из земли всходят новые побеги, корней-то мы и не знаем, без конца обрываем побеги, и только…
Вся в черном. Позднее мы узнали, в чем дело. Совсем незадолго до прихода в наш класс Евгения Николаевна потеряла мужа и почти одновременно – младшую дочь. Недаром в ее голосе все же были какие-то чуть надтреснутые интонации. Нам казалось, что она старалась, а она – преодолевала. Стоически преодолевала. Это была мужественная женщина. Недаром с детства она жила в кругу интеллигентов-революционеров, суровых борцов за правое дело, тех самых, о которых мы теперь только читаем в книжках. Евгения Николаевна часто сопровождала уже пожилую Фигнер в ее прогулках в Подмосковье, где легендарная женщина жила на отдыхе. И на прогулках беседовали, беседовали… Было у кого учиться мужеству.
Литературу раньше преподавали не так, как сейчас, начиная с летописей, а прямо с Пушкина. Считалось, до Пушкина уж такая никому не нужная ерунда, что нечего ею и забивать молодые вольные головы. Да и истории не было – ни в костромской школе, ни тут, в театральной. В школе было обществоведение, но ведали нам об обществе крайне бегло. Степан Разин, Пугачев, осторожно – декабристы и уж более подробно – от народовольцев до Октябрьской революции. Нам казалось, что история и начинается именно с Октябрьской революции. В те и еще более ранние годы и учили нас по-новому. Все старое рушилось до основания. Сносили не только памятники царям и церкви, но и старые порядки. Всюду! В том числе и в школе. Искали новые формы. Что ни год – новые. Как только мы не остались круглыми дураками, непостижимо! Видимо, оттого, что была все же в этом новом какая-то живинка, задор, занятность.
Ну, например, решили перевернуть всю старую систему отметок. Если в царской школе высший балл был 5, а низший – 1, то у нас наоборот: 1 – высший балл, а 5 – самый гадкий. Но это наивное новшество продержалось недолго. Решили усовершенствовать. Каждый ученик обязан был иметь кусок миллиметровой бумаги размером 10×10 сантиметров. Посреди этого листа проводилась прямая линия, она обозначала пятьдесят процентов, а далее учитель тебе ставил отметки на этом листе: допустим, выше пятидесяти на два сантиметра – это значит, что ты успеваешь на семьдесят процентов; или ниже на два с половиной сантиметра, значит, учишься ты всего на двадцать пять процентов. Ох и морочили же нам голову – да, наверно, и учителям – эти оценочные нюансы! К тому же вычерчивать кривую надо было по всем предметам. Караул! Нет, недолго занимались мы этой геометрией. Уже когда я написал эти строки, перечитывая Лескова, натолкнулся на совершенно подобное: ретивый, но дурной директор петербургского лицея в двадцатых годах прошлого века пытался тоже ввести эту стобалльную систему. На смену ей, как разрядка от большой утомленности, пришли всего две оценки: уд (удовлетворительно) и неуд (неудовлетворительно), и все. Так, у меня в школьном удостоверении (конечно же, нового слова «аттестат» тогда и в помине не было) стоят одни «удочки».
И дальтон-планом нас закаляли, и бригадным методом, и Советом школьной коммуны (СШК). На зависть и удивление современным школьникам поясню коротко. Дальтон-план – это когда ты сам выбираешь себе, в какой класс ты хочешь сегодня идти. Хочешь – физика, хочешь – обществоведение, хочешь – химия… Хочешь – совсем не ходи, но за четверть сдай экзамены. Хорошо еще, что мы были ребята не совсем пустые и соображали, что с утра на свежую голову надо посещать уроки потруднее – математику или физику, а уж на потом оставлять обществоведение или предмет по уклону. Уклон – это, по-современному, школа с определенным профилем – математическая или гуманитарная. Но не совсем. Я в Костроме учился в двух школах. В девятилетке – с товароведческим уклоном, и нас учили считать на счетах (это была самая сложная счетно-решающая машина того времени), различать дебет от кредита, знать, что такое сальдо, и… проходить практику в магазине, торговать. А когда (новый эксперимент!) решили все девятилетки – их в городе было четыре – ликвидировать и сделать только семилетки, и нас, перешедших уже в девятый класс, из всех четырех школ согнали в две, а мы порой не умещались в классах, стояли в дверях, то в новой школе был пожарный уклон, то есть мы должны были освоить пожарное дело и проходить практику в пожарном депо. Скажу честно, если я умею считать на счетах и сейчас, то пожарное дело забыл начисто, на каланче не дежурил и пожары тушить не умею. Да и некогда было – школа кончалась.
Бригадный же метод обучения совсем был хорош. Класс разбивался на бригады по пять человек, на вопрос учителя из бригады отвечал один, а отметка ставилась всем. Так как чаще всего мы знали, о чем будет идти речь, то учил задание один, а остальным предоставлялась вольная воля. Бригады составлялись таким образом: два ученика поспособнее, три – потупее.
А Совет школьной коммуны – это уж была сама прелесть. Он выбирался из учащихся, и они-то и заведовали всей школой. Могли изгнать любого учителя, если он ученикам приходился не по вкусу. Должен сказать, что учителя знали это, побаивались учеников крепко и вели себя хорошо.
Пусть весь этот экспериментальный кавардак не покажется современным молодым людям кошмаром. Нет, жили мы весело, дружно, водки не пили, любили нежно, увлекались спортом, читали запоем, не пропускали ни одного фильма. Мне иногда даже кажется, что современная школа чересчур обременительна и скучна. Теперь в школе и бегать-то по коридорам нельзя. А мы, как только пулей вылетали из класса, сразу же точно бешеные начинали играть в любимую нашу чехарду, в мае и в сентябре в большую переменку успевали сбегать выкупаться в Волге. Я считаю это правильным. За длинный школьный урок в подростке накапливается так много потенциальной, физической энергии, что она за перерыв должна выплеснуться в кинетическую, тогда и спокойно посидеть захочется, и даже немножко послушать учителя…
Когда мой сын учился в пятом классе, произошло «страшное ЧП». Группа учеников, в том числе и мой сын, опрокинула графин с водой, а из класса французского языка, где они занимались, исчезло несколько журналов. Так как ученики упорно не признавались, кто из них украл злополучные журналы, были вызваны родители. Вот сценка допроса.
Молоденькая, но уже растолстевшая, почти шарообразная учительница обводит злыми счастливыми глазами (это уж взрослая злая радость) выстроившуюся пятерку преступников и обращается к одному:
– Витя, вот ты мне откровенно скажи: ты плохой или хороший?
Вопрос поставлен, как говорится, ребром. Я чуть не задохнулся от восторга. Интересно, как ответит мальчик? Ведь это же из тех вопросов, которые не имеют права на существование. Если Витя скажет «я хороший», значит, он подлец, если ответит «я плохой» – гадкий лицемер. Я не имею права вмешаться и снять вопрос, я сам подсудимый. Смотрю на Витю, жду. Губенки его дрожат.
– Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты хороший или плохой?
И Витя – о чудо, о мудрая мать-природа! – робким и тихим, как полет бабочки, голосом произносит:
– Я не знаю…
Я в восторге!
– Что значит – ты не знаешь? – вскипает учительница. – Нет, ты мне ответь: ты хороший или плохой?
Пауза. Томительная пауза. О господи, Витя, да минует тебя чаша сия! И Витя повторяет еще более робко, но не без твердости:
– Я не знаю.
Ура, Витя, ура!
И тогда учительница подает совершенно блестящую реплику:
– Что значит – не знаешь? Вот я про себя могу сказать…
Ну, ну, скорей скажи, порадуй! Приведи в восторг. Но, видимо, и в учительнице в этот миг срабатывает – хоть и изуродованный – природный механизм, и она осекается.
– Ну хорошо, – продолжает она, – тогда ты мне ответь: почему ты в первом классе был один, а теперь другой?
О Боже! И это не просто в школе, это в специальной, с преподаванием некоторых предметов на французском языке.
Глаза Вити вылезают из орбит, и он выпаливает свое знаменитое «не знаю». Осмыслила или не осмыслила свой вопрос в это время мучительница, но тут же задала другой, попроще:
– Ты самоанализом занимаешься?
Витя вздрогнул, как от щелчка, и, видимо, спутав это слово с другим, с испугом произнес:
– Нет, не занимаюсь.
– Напрасно. Вот я занимаюсь, – с какой-то даже удалой лихостью и гордостью сказала учительница.
Ах, дорогая! Если ты занимаешься этим самым самоанализом, то, может быть, описанная мной сценка поможет тебе в столь благословенном деле.
Графин с водой действительно был пролит, а журналы, как выяснилось, лежали в другом шкафу. Витя теперь успешно работает в кино и даже пробует писать пьесы. Учительница, к сожалению, наверное, продолжает учить детей.
Я позволил себе сделать это отступление потому, что пишу об учительнице, о своей любимой учительнице Евгении Николаевне.
На первом же уроке Евгения Николаевна дала нам задание: «Пусть каждый напишет сочинение на тему “Мой самый счастливый день в школе”». Мы отдали свои работы. Евгения Николаевна рассказывала нам о Пушкине и плеяде его современников, а в следующий урок разобрала и наши труды. Обращаясь ко мне, она сказала: «Вы написали очень хорошо, но я совершенно не верю, что это и был ваш самый счастливый день в школе, решительно не верю. – И, уже обращаясь ко всему курсу, Евгения Николаевна добавила: – Он написал, что самый счастливый день в школе у него был, когда школа горела».
Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» – одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4-й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, но и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.
Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:
– Друзья мои, ну скажите, что это?
И чей-то мужской басок ответил:
– А что? Понятно!
И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как-то по-мальчишески махнула рукой и сказала:
– А ну вас!
Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно», «хорошо», «отлично».
Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.
Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать – эта нехитрая эмоция доступна большинству, – она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.
Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи-нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ – Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, – посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей – молодых, пожилых, старых, – спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем-то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках – молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.