Текст книги "Сахалин. Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
Поэт-убийца П. – поэт-декадент. Хотя этот малограмотный человек, конечно, никогда и не слыхал о существовании на свете декадентов.
Среди массы стихотворений, переданных им мне, часто странных по форме, попадаются такие сравнения. Он пишет:
Куда бежишь и что найдешь ты в бледном сердце,
Когда багровые от крови мысли
Зелеными глазами поглядят?
С П. я познакомился на Сахалине, в сумасшедшем доме, где он содержится. Он не то чтобы сумасшедший в общепринятом смысле слова. Он от природы таков: он болен moral insanity[22]22
Нравственное помешательство (англ.) – устаревшее название класса психических расстройств, сопровождающихся серьезными нарушениями морально-нравственных представлений пациента при сохранении у него в той или иной степени интеллектуальных способностей. – Прим. ред.
[Закрыть], Оставаясь на свободе, он совершал беспрестанно массу преступлений, всегда гнусных, скверных, часто говоривших об удивительной извращенности натуры.
П. лет под сорок.
Предмет его ненависти – прокурор, который обвинял его в первый раз. Он не может хладнокровно вспомнить об этом прокуроре, не может ему простить выражения «ломброзовский тип».
А между тем П. мог бы служить прямо украшением известного атласа врожденных преступников Ломброзо. Торчащие уши – совершенно без мочек. Удивительно ярко выраженная асимметрия лица. Глаза различной величины и неровно посажены – один выше, другой ниже. Нос, губы – всё словно сдвинуто в сторону. Два совершенно различных профиля. Приплюснутый, скошенный назад, низкий лоб. Страшно широко развитый затылок. Более яркой картины вырождения нельзя себе представить.
П. – плод кровосмешения. Он произошел от связи родных между собой брата и сестры. Отец и мать были горькие пьяницы.
Первое преступление, за которое он попал в каторгу – убийство товарища во время ссоры. А на Сахалине, кроме бесчисленных краж и преступлений на почве половой психопатии, П. совершил убийство.
Он влюбился в дочь одного поселенца. Но репутация П. на Сахалине была страшной и отвратительной.
– П. идет! – это было страшно для поселенцев.
П. появился в поселке, – надо было ожидать гнусностей.
Поселенец, отец любимой девушки, конечно, отказал ему. Тогда П. подкараулил старика и убил его из засады.
От вечных побоев и наказаний, которым подвергался П., его спас только приезд на Сахалин психиатра. Психиатр увидел в этом странном неисправимом преступнике несчастного, вырождающегося нравственно и умственно больного и взял его туда, где этому «ломброзовскому типу» место – в сумасшедший дом.
Для Ломброзо П., бывший матрос, был бы истинной находкой еще и потому, что он весь татуирован.
Тут я позволю себе, кстати, указать на ошибку, которую, по моему мнению, делает Ломброзо, говоря о склонности преступников к татуировке. Это скорее склонность моряков.
Среди моряков, многие из которых бывали на Востоке, где искусство татуировки доведено до совершенства, действительно есть страсть к татуировке. Я много встречал татуированных преступников на Сахалине, но все это были бывшие моряки. Нет ничего удивительного в ошибке Ломброзо: он наблюдал преступников в итальянских тюрьмах, а среди итальянцев – моряков больше, чем среди какого бы то ни было народа. Если признать страсть к татуировке признаком «преступной натуры», тогда все флоты всех стран состоят почти сплошь из одних только преступных натур! Вернемся, однако, к П.
Среди всех крупных и мелких преступлений и бесчинств, которые совершал П., он с особой страстью предавался тому же, чему предается и в сумасшедшем доме. Писал стихи.
Его муза – мрачная и жестокая. И сам П. занимается поэзией мрачно. Он беспрестанно пишет стихи, а затем рвет их на мельчайшие клочки, чтоб никто потом собрать не мог, или жжет.
– Почему же?
– А так!
– Не нравятся они вам, что ли?
– Одни не нравятся. Несильно как-то сказано. Хочется поздоровей, посильнее, покрепче сказать. А другие… Кто их читать-то будет? Смеяться еще будут. Пусть уж не знают, что в них написано.
Самолюбив П. страшно, о стихах своих самого «поэтического», то есть высокого мнения. И когда я сказал ему, что его стихи могут быть и напечатаны, расцвел и засыпал меня стихами.
– Здесь не перед кем говорить, что здесь? Каторга! Разве это люди?! – с невыносимым презрением говорил П. – А там люди с понятием. Поймут мои мысли.
– Ну а если при этом напечатают и про все ваши деяния? – спросил его как-то доктор.
– Пусть, – отвечал П., – только бы стихи-то напечатали.
И этому бессознательному декаденту-поэту было бы, вероятно, очень приятно, если б он прочел в печати стихотворение «Убийца», которое он сам признает лучшим:
Ill
Где ты найдешь, убийца исступленный,
Покой покрова милостивых крыл.
Когда стоишь собой приговоренный,
Что ты убил.
Повсюду тень убитого тобою,
Кого лишил ты жизни, дара сил,
Бредет в крови медлительной стопою,
Вопит: «убил!»
Зачем ты в храме ищешь утешенья,
Тогда как он, который жил,
Рукой твоей он потерпел крушенье, –
И ты убил.
Пускай весь мир, прощая и с приветом,
Из жалости тебя, убийца, осенит,
Тебя разит, как пуля рикошетом:
«Тобой убит».
О, сын греха! Ты! Трус, в крови залитой,
Да где же совесть? Не было, иль спит?
Беги… Куда? Всяк путь, тебе закрытый,
«Убил!» – кричит.
«Paklin» – так непременно «по-французски» подписывает стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.
Paklin любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.
– Я из-за своего самолюбия сколько вытерпел! – говорит и имеет право сказать он.
Паклин был прислан в Корсаковск тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.
– Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! – говорил Паклин. – Случись это – несдобровать бы ни мне, ни ему. По этой коже плеть не ходила и может походить только один раз.
Он волнуется, он дрожит при одной мысли, все лицо его покрывается красными пятнами, глаза становятся злыми.
Чтобы избегнуть возможности порки, Паклин добровольно вызвался сносить тягчайшую из работ, от которой как от чумы бегут каторжане: предложил пойти сторожем на Залив Терпения[23]23
Этот залив в юго-восточной части Сахалина назван так неслучайно. Дело в том, что во время своего путешествия в 1643 году голландский мореплаватель Мартин Геритсон де Фриз (1589 – около 1647) не мог продолжить его из-за сильнейшего тумана в этом заливе. Морякам пришлось набраться терпения, прежде чем они смогли отправиться дальше со своей экспедицией. – Прим. ред.
[Закрыть].
Бог знает, для чего существуют эти сторожевые посты в глухой тайге, на берегу холодного, бурного залива. Тайгу или море сторожат? Жизнь на таком сторожевом посту – это одиночное заключение. Даже беглые не заходят туда. Иногда только забредут айны, вымирающие дикари, аборигены Сахалина, зимой одетые в соболя, летом – в платье, сшитое из рыбьей кожи. От этой «каторги» отказываются все каторжане: лучше уж пусть порют в тюрьме.
Три года выжил Паклин в этом добровольном одиночном заключении среди тайги, пока не сместили смотрителя тюрьмы. Тогда он вернулся в пост к людям, – так и оставшись не поротым. О преступлении Паклина я уже говорил – см. первую часть книги. Теперь познакомимся с его произведениями.
– Лежу на утесе около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Все тихо – и грустно в груди, и душа моя томной думой полна…
Придут и здесь меня оставят,
Враги мои, друзья мои!
Крест надо мною не поставят,
Зароют здесь от вас вдали.
Никто ко мне уж не придет
Поплакать из родни с тоской,
На памятнике не прочтет –
Ни сколько жил, ни кто такой…
И на курган забытый мой
Лишь соловей вспорхнет весной,
Лишь он нарушит мой покой,
Он – восхищен весны красой,
Он будет петь, но не разрушит
Тех снов, могилы чем полны;
И песнь его уж не нарушит
Моей могильной тишины…
Чем это обращение к соловью хуже лассенеровского обращения к фиалкам, которые вырастут на его могиле? И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.
– Таков я в те поры негодяй был! – говорит Паклин, рассказывая о прошлом.
Книги, которые он тогда так любил, он называет не иначе, как «дрянными». О себе тогдашнем он отзывается не иначе, как о «негодяе».
Три года, проведенные в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вел записки об айнах, которые иногда заходили к нему Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.
Инородцы Сахалина. Группа айнов
«Прежде, – пишет он в своих наивных записках, – я смотрел на этих айнов как все: не люди. Подстрелить, взять у него соболей, да и все. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа в них такая же и так же молиться хочет».
Теперь от прежнего гордого, заносчивого, не любимого даже каторгой за презрительный нрав и гордость Паклина – не осталось и следа.
– Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят – стерплю! – улыбаясь, говорит Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка. – Другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей – ну и покоришься.
В Корсаковске Паклин получил в сожительницы молодую, хорошенькую девушку, скопческую богородицу, сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.
Зажив «людской жизнью», по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться «я», и в стихах зазвучали, так сказать, «гражданские мотивы».
Есть кусочек земли
Между синих морей,
Обитаем зверьми
И приют дикарей.
Над ним светит луна,
Солнце греет тепло,
И морская волна
Лижет берег его.
Не было, как сейчас,
Из Руси никого,
Называют у нас
Сахалином его.
Были видны одни
Лишь вершины хребтов,
А теперь поглядишь,
Сколько сел и портов!
И теперь, каждый год,
Лишь настанет весна,
«Ярославль» пароход
Уже тянет сюда
Осужденных навек,
Негодящий народ.
Сотен семь человек
Привезет пароход.
Проворчит капитан,
Не уронит слезу:
«Ждите, осенью вам
Я сестер привезу».
Обливаясь слезьми,
Остается народ.
Уж на берег свезли,
И ушел пароход.
А на пристани к нам
Уж конвой приступил.
Толстобрюхий Адам[24]24
Тюремная кличка кого-то из служащих.
[Закрыть]
Окружной прикатил.
А за ним пешкурой
И смотритель идет.
Говорит окружной:
– Принимайте народ!
– Где же писарь? Скорей
Перекличку! – Сейчас!
– Ерофеев Андрей,
Черемушников Влас,
Разуваев Ерем!
Раздеваев Федот,
Растегаев Пахом!
По порядку идет.
Вот подходит один,
Говорит: – Эге, брат!
Ты, как видно, иван,
У тебя волчий взгляд!
Ты бродяга? – Кто, я?
– Говори, негодяй!
– Кто-де я?[25]25
Обычная манера бродяг не отвечать на вопрос о звании.
[Закрыть] – Вишь, свинья!
Эй, палач, разгибай!
Запорю! Водку пьешь?
– Никак нет, я не пью!
– Здесь бродяжить пойдешь,
В кандалы закую,
Мне покорен здесь всяк,
До небес высоко…
В миг узнаешь маяк…[26]26
Около маяка в посту Корсаковском – кладбище.
[Закрыть]
До царя далеко!
Без вины дать бы сто[27]27
Начальник округа имеет право дать без суда и следствия, по единоличному распоряжению, до 100 розог и до 30 плетей.
[Закрыть],
Наказать бы я мог!
Для меня вы ничто,
Я вам царь, я вам Бог.
– Ради Бога, – просил меня Паклин, – напечатайте мои стихи. Пусть дойдет до людей стон заживо похороненного человека.
Таков Paklin.
IVС бродягой Луговским я познакомился при трагических обстоятельствах (о нем немного сказано в первой части].
Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал: «Повесят или не повесят?»
Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и «давши клятву перед товарищами» застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами. Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. Наутро Луговского поймали.
Шел спор. Бывший смотритель, раздраженный, разозленный, кричал:
– Вам хорошо говорить – не вас хотели убить! А у меня жена, дети! Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!
За такие деяния на Сахалине смертная казнь.
Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:
– Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере – да и все!
Эти споры тянулись двое суток.
Луговской знал о них, и когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со смертной тоской в голосе говорил:
– Один бы конец! Только скорей бы! Скорей с этого света!
Преступление, за которое Луговской попал в каторгу, это, как я уже писал, то же преступление, за покушение на которое мы так аплодируем Валентину в «Фаусте». Он убил обольстителя своей сестры. Попав за это в среду профессиональных убийц, грабителей, людей-зверей, Луговской, по его словам, «испугался» и бежал… Под бродяжеской фамилией Луговского его поймали, «водворили на заводские работы», то есть вновь в каторгу.
И вот началось беспрерывное падение. У Луговского отличный почерк – каторга сначала заставляла его подделывать разные необходимые ей документы, затем он начал сам этим заниматься.
Он пил, за вино готов был на все.
– А что оставалось делать? Таким я в каторгу пришел?
Он попадался. Его пороли розгами и плетьми.
И вот теперь этот «Валентин» валялся передо мной на нарах – бился, рыдал, распухший, образ человеческий потерявший от пьянства:
– Хоть бы поскорей с этого света! Довольно. Ничего на нем, кроме мучений, нет.
Победил в споре новый смотритель. Через два дня злость, вызванная пережитым страхом, у старого смотрителя улеглась и он согласился на тот «поворот», который, сущности, дело и имело: угрозы Луговского были признаны просто пьяным бахвальством, и наказание за них положено – неделя карцера. Дела решено было не возбуждать.
Радостную весть Луговскому принес я. Он сначала не верил, потом расплакался. Ослабел как-то весь. Сидел на нарах, блаженно улыбаясь, на него напала болтливость. Он говорил много, зарекался пить, рассказывал о своих страхах и, между прочим, сказал:
– А я было совсем с землей простился. Думал на воздухе висеть – и стихи даже написал.
– А вы пишете стихи, Луговской?
Он конфузливо улыбнулся:
– Малодушествую. Одно мое утешение.
И, разговорившись о стихах, указал мне своего товарища, тоже писаря, трезвого, тихого и милого молодого человека:
– У Гриши возьмите мои стишки. У него тетрадочка. У него – это я от себя прячу, чтоб в пьяном виде тетрадочку не растерзать. В пьяном виде я все крушить, рвать, ломать готов. В трезвом – я человек тихий, ничтожный, а в пьяном – злость на меня нападает.
– Ну а теперь вы какие стихи, Луговской, написали?
– Какие уж у меня стихи! – улыбнулся Луговской. – Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы еще учиться надо, а меня в каторгу.
– Ну, прочтите. Зачем смеяться?
Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:
– Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил – ну и написалось…
И он прочел:
Пришла пора, друзья, проститься
Мне с светом солнечных лучей
И с смертью рано помириться,
Как с морем мирится ручей.
Ручья конец в том бурном море,
И волн седых его страшась,
Журчит и стонет в лютом горе
Он, с гор по камешкам струясь.
А мой конец в житейском море,
В глуши, далеко от людей,
В стране суровой, на просторе,
Где суд свершают без судей…
Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни.
В тетрадке, которую я взял почитать у его товарища, была вся его жизнь. Все, что он видел и чувствовал, складывалось в его голове в созвучия, часто убогие по форме, всегда дышавшие ужасом и скорбью.
Инородцы острова Сахалин. Гиляки. Зимняя почта
Я приведу отрывок одного «письма из-за гроба», описывающего действительное происшествие, случившееся в 1887 году в Хабаровске при казни каторжанина Легких, убившего на Каре надзирателя-нарядчика:
Но, невзирая на лишенья,
На трудность тягостных работ,
Нарядчик злой без сожаленья
Все больше угнетал народ.
Я не стерпел… Одно мгновенье…
Досужий час я улучил,
В минуту гнева, раздраженья
Того нарядчика убил.
И пала жертва моей мести,
Удар был верен и тяжел…
Пока неслися о том вести,
Я сам с признанием пришел.
И вот, друзья, в каюте темной
Еще с полгода я сидел,
Томясь, как прежде, думой черной,
На Божий свет уж не глядел.
Меня там судьи навещали,
Священник изредка бывал,
А что в награду обещали, –
Об этом я заране знал.
Замком секретным застучали,
Приклады стукнули об пол,
И страшно, страшно прозвучали
Слова – чтоб к исповеди шел.
Священник, встрел благословляя
Меня как сына своего
И добрым словом утешая,
Желал за гробом мне всего…
Затем, палач рукой проворной
На шею петлю мне надел,
И этой петлею позорной
Отправить к праотцам хотел.
Но тут судьба мне улыбнулась:
Веревка с треском порвалась,
На миг дыхание вернулось,
И жизнь тихонько подкралась.
Не рад я был, что грудь дышала,
Не рад был видеть белый свет,
Душа моя уже витала
Далёко – там, где жизни нет.
Я жаждал смерти, как лекарства,
Искал ее, как будто мать,
Чтобы скорей свои мытарства
Ей вместе с жизнью передать…
Такими картинами полна его тетрадь, как и его жизнь!
«Отхлопотавший» Луговского смотритель был страшно рад за него:
– Превосходнейший человек! Мягкий, тихий, кроткий. Только вот выпьет – в остервененье приходит. Да ему нельзя и не пить!
VНигде не пишут столько стихов, как в России. Спросите об этом у редакторов газет и журналов. Сколько они получают стихов, написанных, по большей части, безграмотно, каракулями. Нигде нет столько стихослагателей-самоучек.
Стихослагатель-самоучка из простонародья относится к своим стихам как к чему-то священному. Товарищи над ним подтрунивают, часто насмехаются, но втайне все-таки им гордятся:
– Вот, мол, какой в нашей артели, в нашем лабазе, в нашей лавке человек есть! Стихи писать может!
Сахалин – капля большого моря. И капля такова же, как море.
На Сахалине пишется страшная масса стихов. Сборнички этих стихов, чисто-начисто переписанные, часто с фигурно разрисованной первой страницей, хранятся в тюрьмах как что-то очень важное, очень ценное, у каторжан в укладочках – в маленьких сундуках, стоящих в головах на нарах, – где хранятся чай, сахар, деньги, табак, портреты близких, у кого они есть, письма из дома.
Такую тетрадочку я получал на просмотр только тогда, когда тюрьма хорошо со мной познакомилась, когда я заслужил ее расположение и полное доверие.
Тюрьма страшно интересовалась:
– Ну, что?
И слыша, что «стихи отличные, хоть сейчас печатать можно», тюрьма расцветала и гордилась:
– Вот какие у нас люди есть!
По форме это, по большей части, подражание Кольцову.
Вот истинный русский народный поэт. Грамотность сказывается. Каторга поет как песни массу кольцовских стихотворений. И когда человек хочет вылить свои думы и чувства – кольцовская форма и кольцовский дух оказываются самыми подходящими к его душе.
По содержанию – это масса обращений «к ней», к далекой родне, к друзьям и братьям, к своей будущей могиле. Страшная масса жалоб на судьбу, на людей, на окружающих, на несправедливость. Масса жалоб на утрату веры, надежды, любви. Иногда – самобичевание.
Это то же содержание, что и содержание всех разговоров всех каторжан.
Сахалин создан – и ради этого истрачена страшная уйма денег – для исправления преступников. Девиз этого «мертвого острова» – «Возрождать, а не убивать». Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, – то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения. Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным. Чувство, совершенно противоположное раскаянию! В его уме живет эта мысль, конечно, не так формулированная: «Велика изобретательность человеческая по части преступлений, но до сих пор еще не изобретено такого преступления, которое заслуживало бы такой каторги, как сахалинская».
Я вообще не верю в спасительность страданий. Страдания только ожесточают человека. Недаром самые жестокие и бесчеловечные надзиратели – из бывших каторжан.
Но и помимо этого, какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму?
А Сахалин – это помойная яма. Ужасная и отвратительная яма, где люди совсем живые и люди «еще живые» свалены в одну кучу, среди людей, разлагающихся и разложившихся. Придавлены разложившимися. Конечно, от такого соседства – живой задохнется, а не мертвый воскреснет.
Вот почему сахалинское житье-бытье располагает только к жалости к самому себе, а отнюдь не к раскаянию.
И это так. Спросите у любого человека, хорошо знающего Сахалин:
– Видали вы среди каторжан – кающихся? Таких, которые смотрели бы на наказание сахалинской каторгой как на вступление своей вины?
Вам ответ:
– Нет.
Замечательное дело. Среди невероятной массы сахалинских стихов нет ни одного, написанного на тему о побегах. Нет ни одной каторжной песни, написанной на эту тему. Старая, теперь совершенно забытая, острожная песня:
Звенит звонок. На счет сбирайся.
Ламцов задумал убежать.
С слезьми с друзьями он простился,
Проворно печку стал ломать.
Эта песня осталась единственной.
Я собрал, кажется, все, что написано в стихах на Сахалине, и напрасно искал:
– Нет ли чего про побеги?
Побег – это затаенная мечта каторжника, последняя надежда, единственное средство к избавлению, для тюрьмы «самая святая вещь» – о побегах не только не пишут, о них не говорят. Самая оживленная, задушевная, откровенная беседа в тюрьме моментально умолкает, как только вы упомянули о побегах.
Об этом можно только молчать. Это слишком священная вещь, чтобы о ней говорить даже в стихах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.