Текст книги "Коктейль «Россия»"
Автор книги: Юрий Безелянский
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Почти двадцать лет, с 1886-го по осень 1905 года, Вячеслав Иванов бывал в России лишь наездами: он учится в семинаре крупнейшего специалиста по Античности Т. Моммзена в Берлине, затем работает в Риме, в Британском музее, пишет диссертацию, живет в Париже, во Флоренции, в Афинах, посещает Иерусалим…
Попытался сотрудничать с советской властью – не получилось. Перебрался на Кавказ, а в августе 1924 года уехал в Италию. Последние годы преподавал в ватиканских учебных заведениях. Принял итальянское подданство, перешел в католичество и умер, не выдержав римской жары, 16 июля 1949 года, в возрасте 83 лет. Дж. Папини назвал Вячеслава Иванова одним из «семи стариков» (наряду с Бернардом Шоу, Гамсуном, Метерлинком, Клоделем, Ганди и Андре Жидом), в лице которых минувший век жил еще в культурной реальности послевоенного мира, семи великих из плеяды поэтов и мифотворцев, на ком лежала, хотя бы частично, ответственность за катастрофу XX века.
Сын поэта Вячеслава Иванова Дмитрий Иванов (пвсевдоним Жан Невсель) – журналист, писатель, живет в Риме. Об отце он вспоминает: «Отец был патриотом, но особой формации. Без „эпидермической“, сенсорной, фольклорной ностальгии, которая рассчитана на внешнюю демонстрацию, публичные проявления. Он приветствовал победу в Отечественной войне, но под влиянием восторга, как Бердяев и многие другие мыслители, не был репатриирован. Отец не мог ожидать чего-либо вроде падения Берлинской стены в ноябре 1989 года, но, конечно, он думал и понимал, что коммунизм, как и любой другой тоталитарный режим, не вечен. Он всегда говорил: „Россия обретет свою суть только во Христе“. А это без падения коммунистического режима невозможно» («Век», 2000, 10 марта).
Георгий Иванов писал о России часто. Его душило эмигрантское отчаянье.
По улицам рассеянно мы бродим,
На женщин смотрим и в кафе сидим,
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим.
И что же делать? В Петербург вернуться?
Влюбиться? Или Опера взорвать?
Иль просто – лечь в холодную кровать,
Закрыть глаза и больше не проснуться…
Вернуться куда? Некуда. Как отмечал Завалишин, «поэзия Георгия Иванова воспринимается как траурный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия…». А новая?..
Россия, Россия «рабоче-крестьянская» —
И как не отчаяться! —
Едва началось твое счастье цыганское,
И вот уж кончается.
Деревни голодные, степи бесплодные…
И лед твой не тронется —
Едва поднялось твое солнце холодное
И вот уже клонится.
То есть Георгий Иванов крайне пессимистически, без всякой надежды, смотрел в будущее России. А она его не отпускала, она ему снилась.
Московские елочки. Снег. Рождество.
И вечер, – по-русскому, – ласков и тих…
И голубые комсомолочки…
Должно быть, умер и за них.
И как заклинание, как крик:
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами.
Он и вернулся. И мы читаем стихи Георгия Иванова и вместе с ним испытываем грусть-печаль, ибо
Что мечтать-то? Отшумели годы,
Сны исчезли, сгнили мертвецы.
Но, пожалуй, рыцари свободы,
Те еще отчаянней глупцы:
Снится им – из пустоты вселенской,
Заново (и сладко на душе)
Выгарцует эдакий Керенский
На кобыле из папье-маше.
Чтобы снова головы бараньи
Ожидали бы наверняка
В новом Учредительном собраньи
Плети нового Железняка.
Но вернемся к основному – к родительским корням. Отец Георгия Иванова – русский дворянин, бывший военный, мать – из голландского рода Бир-Брац-Брауер ван Бренштейн. Из-за матери поэта в молодые годы звали баронессой.
Как ни странно, но стоящий рядом по алфавиту с Георгием Ивановым Рюрик Ивнев (его настоящее имя Михаил Ковалев) по матери тоже имеет голландские корни. Мать Анна Принц из потомственной семьи военных голландского происхождения, приехавших в Россию еще во времена Петра, и – «Веселитесь! Звените бокалом вина!».
Я надену колпак дурацкий
И пойду колесить по Руси… —
писал Рюрик Ивнев в 1914 году. Колесить ему пришлось и по советской России – он прожил 90 лет и умер в феврале 1981-го.
О, как мне жить? Как мыслить? Как дышать?..
Следующий поэт Серебряного века – Василий Каменский. Никто из его предков не имел отношения к Голландии. Русский человек. «Ядреный лапоть». О себе Каменский писал, что он – «машинист паровоза Союза» и «поэт, зажигатель планет».
Сергей Клычков – русский, из старообрядческой семьи. В стихах признавался:
Грежу я всю жизнь о рае
И пою всё о весне…
Я живу, а сам не знаю —
Наяву али во сне?..
Писал, может быть, и во сне, но жил наяву. Наяву Сергея Клычкова и поставили к стенке большевики-коммунисты в черном 1937 году. За семь лет до гибели Клычков в стихотворении «До слез любя страну родную…» написал такую христианскую концовку:
Вот потому я Русь и славлю
И в срок готов принять и снесть
И глупый смех, и злую травлю,
И гибели лихую весть!
В том же 1937-м погиб и другой крестьянский поэт – Николай Клюев. Мать поэта Прасковья Дмитриевна – «былинщица, песельница» – обучила сына «грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости». Своей русскостью Клюев не кичился, более того, прославлял слитность культур разных племен и народов:
В русском коробе, в эллинской вазе
Брезжат сполохи, полюсный щит,
И сапфир самоедского князя
На халдейском тюрбане горит.
Это строки из стихотворения «Я потомок лапландского князя…» (1918 г.). Революцию Николай Клюев встретил с радостными надеждами: «Пролетела над Русью Жар-птица…» Народные чаянья выразил в стихах:
Из подвалов, из темных углов,
От машин и печей огнеглазых
Мы восстали могучей громов,
Чтоб увидеть небо в алмазах…
Ну и народу показали «алмазы», так что искры из глаз посыпались. Хуже всех пришлось крестьянам, казакам, служителям культа и интеллигенции – подвалы ЧК, ссылки в Сибирь, ГУЛАГ…
Михаил Кузмин – один из самых изящных поэтов Серебряного века. «Русский дэнди», «жеманник», «принц эстетов», «Санкт-Петербургский Оскар Уайльд» – как его только не называли. Отец Кузмина – русский морской офицер. В роду матери (урожденной Федоровой) был французский актер Офрен (настоящее имя и фамилия Жан Риваль), живший и выступавший в конце XVIII века в Петербурге. Через него, через Жана Риваля, своего прадеда, Кузмин считал себя родственником Теофиля Готье. Так ли это? Не берусь судить, но ясно одно: частица французской крови бродила в Михаиле Кузмине. Недаром он – поэт и прозаик, критик и драматург, переводчик и композитор. Музыка в стихах.
Светлая горница – моя пещера,
Мысли – птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои – веселые акафисты;
Любовь – всегдашняя моя вера.
Кузмин – один из светлых поэтов. Современники отмечали, что его лицо и фигура напоминали помпейские фрески. Кузмин вынашивал идею русского Плутарха. Книгу о Калиостро он написал, но дальше не пошел: опять же революция помешала…
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем…
Однако вернемся назад, к деду матери Кузмина Ривалю, который много играл в трагедиях Вольтера и упоминался в письмах знаменитого философа и писателя. Его считали одним из лучших французских актеров XVIII века. В Россию его пригласила Екатерина. В Петербурге он играл и обучал молодых актеров до самой своей смерти. Здесь следует заметить, что французская культура была для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. Алексей Ремизов вспоминает: «В метро (парижском. – Ю. Б.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые „вифлеемские“ глаза – в роду матери Кузмина французы». Вот и Марина Цветаева писала о глазах Кузмина: «Два зарева! – Нет, зеркала!»
Но Кузмина привлекала не только французская культура, но и итальянская и немецкая. Юный Кузмин записывал в дневнике: «Учу немецкий, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте» (3 авг. 1892 г.).
Короче, полиглот, интернационалист, ценитель мировой культуры, гражданин мира. Разумеется, такой Кузмин был не нужен советской власти, его утонченный эстетизм был чужд пролетарской культуре.
Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.
Вот и другой поэт, Бенедикт Лифшиц, пытался вырваться за рамки классической поэзии. Писатель Дейч вспоминал о Лифшице: «По самой природе своей поэт романтического духа, он особенно любил строгий и чеканный стих античных поэтов, французских парнасцев и италианской классики… Чувствовалось его тяготение к античности, древней мифологии…» Бенедикт Лифшиц считал себя учеником «проклятых», из которых больше всего ценил Рембо.
Бенедикт Лифшиц (названный в честь Спинозы?) родился в Одессе и был обычным еврейским вундеркиндом: в 7 лет знал наизусть почти всю «Полтаву» Пушкина, а в школе (т. е. в ришельевской гимназии) переводил Горация и Овидия. Маленькая деталь: его гувернер был бельгиец.
В 1937-м вышла подготовленная Лифшицем антология «Французские лирики XIX и XX веков». В том же году «реалисты» с Лубянки «замели» Лифшица, через два года он погиб. И не от «девицы Осьминог и госпожи Вампир», как он писал в стихотворении «Магазин самоубийства», а от чекистов с ромбами в петлицах.
И последнее: Бенедикт Лифшиц начинал как поэт-футурист, а впоследствии тяготел к русскому классицизму.
На этом закончим первую часть… чуть не написал «сказаний» о поэтах Серебряного века. Перейдем ко второй.
От Мандельштама до Цветаевой
Осип Эмильевич достиг и постиг музыку сфер. Анна Ахматова сказала: «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама».
Откуда этот «шум времени», который так точно уловил Мандельштам? «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда» – так писал Осип Эмильевич в «Египетской марке».
Так откуда взялся этот вольный стрелок истории и культуры, Осип Мандельштам? Родился в Варшаве. Отец Эмиль Вениаминович – «мастер перчаточного дела и сортировщик кож». Мать, Флора Осиповна Вербловская, – из виленской интеллигентной семьи, состоявшая в родстве с Венгеровыми, музыкантша. То есть два социальных слоя, два разных языка. Слово Осипу Мандельштаму:
«В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери – не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь… Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие… Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы… По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется Руссо и его естественный человек. Всё донельзя замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продержавшись, он попадает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века…»
Таковы генеалогические истоки Осипа Мандельштама. И еще один знаменательный штрих – в 20-летнем возрасте, 14 мая 1911 года, поэт крестился в методической кирхе города Выборга. Другими словами, принял христианство в малораспространенной в России протестантской конфессии.
И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы, —
строки 1913 года. Приводить другие? Значит, поддаться очарованию Осипа Эмильевича и цитировать строки за строками: «Где милая Троя?..», «Соборы вечные Софии и Петра…», «Ассирийские крылья стрекоз…», и это – «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки…». Вот этот век, «век-волкодав», и кинулся на плечи Мандельштама. Он это четко себе представлял:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучет, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
Написано это в ноябре 1933-го. 13 мая 1934 года Мандельштам был арестован. Последовала воронежская ссылка. Новый арест в ночь с 1 на 2 мая 1938-го. И… Как там у Мандельштама? «А флейтист не узнает покоя…» «Флейтисту» уготовили смерть в 47 лет.
Судьба Осипа Мандельштама трагична в контексте темы «Художник и власть». Свободолюбивый Мандельштам никак не смог вписаться в систему режима. Вписался другой поэт – Владимир Маяковский. Он бодро зашагал левой и заявил: «Очень правильная эта, наша советская власть». И еще: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Бросился Владимир Владимирович «с небес поэзии» в коммунизм и… разбился. Флирт, заигрывание с властью оказалось роковою игрою.
Известно, что Маяковский родился в грузинском селе Багдада и о себе говорил так:
Я – дедом казак,
другим – сечевик,
а по рожденью
грузин.
Отец поэта – из вольных казаков Запорожской Сечи, мать – из кубанских казаков. Словом, казак. Но оказался Маяковский не вольным, лихим казаком, а казаком служивым, «мобилизованным революцией». Да к тому же отчаянным патриотом.
Я хотел бы жить
и умереть в Париже,
Если б не было
такой земли – Москва.
И вообще, «у советских собственная гордость». С этой гордостью и пустил себе пулю в грудь.
По алфавиту далее – Дмитрий Мережковский. Поэт, прозаик, критик, публицист, философ, литературно-общественный деятель. Его отец, Сергей Иванович, – потомок украинского рода Мережки, столоначальник и действительный тайный советник. Мать, Варвара Васильевна, урожденная Чеснокова, дочь управляющего канцелярией петербургского обер-полицмейстера. Словом, из хорошей состоятельной семьи. Еще в гимназии начал писать стихи, прослушав которые Достоевский сказал: «Слабо, плохо, никуда не годится. Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!»
Дмитрий Сергеевич в дальнейшем и страдал. Страдал за народ, за Россию (сборник статей «Больная Россия»), предупреждал в 1906 году о близящейся революции в статье «Грядущий хам». После прихода к власти большевиков не уставал призывать к борьбе с большевизмом как с абсолютным злом. «Большевизм никогда не изменит своей природы, как многоугольник никогда не станет кругом, хотя можно увеличить до бесконечности число его сторон… – писал Мережковский. – Основная причина этой неизменности большевизма заключается в том, что он никогда не был национальным, это всегда было интернациональное явление; с первого дня его возникновения Россия, подобно любой стране, была и останется для большевизма средством для достижения конечной цели – захвата мирового владычества».
Задолго до революционных вихрей Мережковский писал в стихотворении «Родина» (поэма «Конец века», 1891):
И все-таки тебя, родная, на чужбине
Люблю, как никогда я не любил доныне.
Я только здесь, народ, в чужой земле постиг,
Как, несмотря на все, ты – молод и велик, —
Когда припоминал я Волгу, степь немую,
И песен Пушкина мелодию родную,
И вековых лесов величественный шум,
И тихую печаль малороссийских дум.
Я перед будущим твоим благоговею
И все-таки горжусь я родиной моею.
За все страдания еще сильней любя,
Что б ни было, о Русь, я верую в тебя!
Но потом пришел «грядущий хам». Мережковский с Зинаидой Гиппиус вынуждены были уехать в эмиграцию. А там, в Париже, его пыталась достать карающая рука из Москвы, но, слава богу, не успела дотянуться. Мережковский умер в своей постели. А вот Владимиру Нарбуту не повезло: его арестовали на родине в 37-м, и он погиб где-то в дальневосточном лагере.
Владимир Нарбут родился на Черниговщине, на хуторе Нарбутовка. Его предки упоминаются в окружении гетмана Мазепы. Нарбут начинал свою творческую деятельность с этнографических очерков о своей родной Малороссии. Любопытна и его студенческая работа (он учился в Петербургском университете) – «Характер разных наций в пословицах и поговорках русского народа» (прямо по теме нашей книги!). Одну из первых книг Нарбута, «Аллилуйя» (1912), Брюсов назвал поиском «залихватского» русского стиля. В дальнейшем Нарбут увлекся экстатической утробной эротикой. Физиологизмы, тлен, распад и проч. Одним словом, карнавал плоти. Надежда Мандельштам выразилась иначе: «хохлацкая хохма».
Нарбут – это все-таки низина русской поэзии, а вот вершина – Борис Пастернак. К ней и приступать как-то боязно. Но «страх берет меня за руку и ведет», как выразился Осип Мандельштам. Мандельштам и Пастернак – два великих русских поэта еврейского происхождения.
Отец Пастернака, Леонид Осипович Пастернак, – из еврейской семьи содержателя постоялого двора в Одессе, известный художник. Мать, Розалия Исидоровна Кауфман, – из семьи еврейского инженера-самоучки в Одессе, пианистка. В семье, помимо Бориса, были еще другие дети: Александр (он стал архитектором); Жозефина, поэтесса, писала под псевдонимом Анна Ней; Лидия (в замужестве Слейтер), биохимик, но тоже писавшая стихи.
Как выглядел Борис Пастернак? Цветаева отмечала сходство поэта с арабом и лошадью одновременно… Но какая лошадь! Скакун! И он мчался во весь опор по просторам лирической России.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя,
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря!
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа…
Конечно, соблазнительно привести поэтические зарисовки, гениальные стихо-акварели Бориса Леонидовича… «Опять Шопен не ищет выгод…», «Любимая, безотлагательно…», все эти простые стихи с простыми названиями: «Хлеб», «Стога», «Тишина», «Осенний лес», «Ночной ветер», «Пахота» и т. д. Пастернак не кричал о любви к родине, как это делают поэты-патриоты, он просто ее любил. Тихо. Лирически.
И родина, как голос пущи,
Как зов в лесу и грохот отзыва,
Манила музыкой зовущей
И пахла почкою березовой…
Борис Пастернак – наш Гамлет, который «вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку». За свой талант он и поплатился гонением и преждевременной смертью. Власть и коллеги-завистники устроили травлю поэта, и он покинул этот свет, недоумевая:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
У Игоря Северянина судьба сложилась тоже драматически. Сначала шумный успех, присуждение звания «короля поэтов», а потом эмиграция, нищета, забвение, болезни…
Игорь Лотарев, взявший псевдоним Северянин, о своем рождении написал: «Родился я, как все, случайно…» Отец – Василий Лотарев. Мать – Наталия Шеншина, из дворянского рода, к которому принадлежал Карамзин. Следовательно, немножко татаро-монгольской крови.
Ранний Северянин – это ананасы в шампанском, изысканные сюрпризы, капризнейшие слова, женские груди а-ля дюшесе, алы-губы-цветики и прочий грезо-фарс. А зрелый Северянин (или поздний) – это сплошная печаль, тоска, мука, ностальгия по покинутой России. А между двумя этими периодами – революция, которую сначала Северянин принял восторженно:
И это – явь? Не сновиденье?
Не обольстительный обман?
Какое в жизни возрожденье!
Я плачу! Я свободой пьян!..
И в конце стихотворения, написанного 8 марта 1917 года:
Поверить трудно – вдруг всё ложно?!
Трепещет страстной мукой стих…
Но невозможное – возможно
В стране воможностей больших!
Какие пророческие строки! Тут тебе и индустриализация с сумасшедшим размахом, и победа над Гитлером после провала и поражения, первый спутник, полет Гагарина, фантастические космические успехи и неспособность накормить, одеть и обуть народ при колоссальных материальных ресурсах, отсюда и продовольственная программа, и талоны и очереди. Замечательно, что этот позорный период российской истории прошел, но начались новые фокусы. Словом, и «невозможное – возможно в стране возможностей больших!».
А почему так все происходит в России? Северянина этот вопрос тоже волновал.
Как знать: отсталость ли европья?
Передовистость россиян?
Натура ль русская – холопья?
Сплошной кошмар. Сплошной туман…
В 1924 году Северянин навзрыд писал стихотворение «Моя Россия», начинающееся словами:
Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!..
17 января 1941-го Игорь Северянин обратился к Георгию Шенгели, в тоске и нищете, из эстонской Пайды: «…Последние силы иссякают в неопределенности, в сознании своей ненужности. А я мог бы, мне кажется, еще быть во многом полезным своей обновленной родине! И нельзя жить без музыки, без стихов, без общения с тонкими и проникновенными людьми. А здесь – пустыня, непосильный труд подруги и наше общее угасание. Изо дня в день. Простите за этот вопль…»
Я сделал опыт. Он печален.
Чужой останется чужим.
За Северяниным по алфавиту – Владимир Соловьев. Сын знаменитого историка Сергея Соловьева, семья которого отличалась приверженностью к старомосковскому быту. И конечно, русский. Но русский, который тянулся познать весь мир.
Моей мечтой был Музей Британский,
И он не обманул моей мечты.
Владимир Соловьев всю жизнь искал Вечную Женственность и страдал от несоответствия между своими представлениями (увы, иллюзорными) и горькой действительностью. Жил жизнью бесприютного скитальца. Был поэтом-пророком и пророчествовал о неизбежной гибели государства, основанного на рабстве и деспотизме «третьего Рима».
Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
И все твердят льстецы России:
Ты – третий Рим, ты – третий Рим.
Пусть так! Орудий Божьей кары
Запас еще не истощен.
Готовит новые удары
Рой пробудившихся племен… —
так писал Владимир Соловьев в стихотворении «Пан-монголизм» (1894). К горькому сожалению, следует признать, что Россия последних четырех веков, начиная с Ивана Грозного, страдает имперским синдромом, идея третьего Рима не дает ей покоя. Но эту идею почему-то всегда воплощают топорно и грубо, и как восклицал Соловьев:
Благонамеренный
И грустный анекдот!
Какие мерины
Пасут теперь народ!
Федор Сологуб (он же Федор Тетерников), пожалуй, тоже русский, хотя возможна примесь украинской крови: отец был крепостным полтавского помещика. Всероссийскую славу Сологубу принесли не стихи, а роман «Мелкий бес». Федор Кузьмич видел вокруг себя «безвременье», «хаос преисподней», «дьявольский лик» и одновременно признавал, «как у нас очаровательны печали».
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Критик Волынский сказал о Сологубе: «Какой-то русский Шопенгауэр, вышедший из удушливого подвала». Подвальный Шопенгауэр затаенно завопил, когда произошла революция 17-го года:
Умертвили Россию мою,
Схоронили в могиле немой!
Я глубоко печаль затаю,
Замолчу перед злою толпой…
Ну, и почти замолчал… Еще раз надо отметить, что революция расколола поэтов на два лагеря: одни бурно приветствовали свободу («Свобода приходит нагая…»), другие замолкли от страха, забились в угол или бросились вон из России. Сологуб не уехал, а притих.
А вот Велимир Хлебников расцвел и с удовлетворением принял пост Председателя Земного Шара.
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Хлебникова называли «новейшим Колумбом словесных Америк», «ведуном наших дней», «поэтом-эпиком XX века». «Хлебников возится со словами, как крот, между тем он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие», – заметил Мандельштам. Отсюда все эти «свиристели», «полупопо», «окопад», «никогдавель» и прочие «зангези». Но среди всей зауми Хлебникова у него прорывалось и чисто-ясное, без всяких выкрутасов, слово:
Мне мало надо!
Краюшку хлеба
И каплю молока.
Да это небо,
Да эти облака!
В этих простеньких словах Хлебникова заключена, на мой взгляд, вся русская ментальность: созерцательность и довольство самым малым. Это у народа. У властей другие ориентиры. У властей – всеохватная идея громадной империи, и чем больше, тем лучше.
Каковы истоки Велимира (Виктора) Хлебникова? «Родился, – писал о себе, – в стане монгольских исповедующих Будду кочевников – имя „Ханская ставка“, в степи – высохшем дне исчезающего Каспийского моря… При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения. В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие)… Принадлежу к месту встречи Волги и Каспия-моря (Сигай). Оно не раз на протяжении веков держало в руке весы дел русских и колебало чаши…»
А Владислав Ходасевич родился в Москве, в Камергерском переулке. «Печальный Орфей» – так я назвал свой очерк о поэте. И сразу о корнях.
Отец Ходасевича Фелициан Иванович – сын обедневшего польского дворянина, одной геральдической ветви с Мицкевичем. После подавления польского восстания дед поэта лишился дворянства, земель и имущества. Поэтому отец Ходасевича вынужден был зарабатывать на жизнь сам. Мать София Яковлевна – еврейка. Ее отец, Брафман, известен как составитель «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Однако она не захотела идти по стопам своего отца, отринула иудаизм и перешла в христианство, став ревностной католичкой.
Маленький Владя часто говорил с вызовом: «Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк». Но это была всего лишь бравада. Истинной культурой, в которой Ходасевич воспитывался, была культура русская. София Яковлевна не смогла кормить его грудью, и для этого наняли тульскую крестьянку Елену Кузину.
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя… —
патетически воскликнул Ходасевич в одном из своих стихотворений. И, обращаясь к России, добавил:
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
Россия, русский язык, русская культура – все это вздыбилось в революционную пору, и Владислав Ходасевич стал одним из сотни тысяч эмигрантов. И он покинул «Россию, изнурительную, убийственную, смертельную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои», – написал он сразу после отъезда, находясь в Берлине в июле 1922 года.
А дальше началась «Европейская ночь». Ночь эмиграции.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
Одиночество и русский язык – его знатоком и жрецом был Ходасевич, ценитель благодатного ямба, который «с высот надзвездной Музикии к нам ангелами занесен».
Марина Цветаева – не поэтесса, а поэт, поэт-гигант русской поэзии, подлинное украшение пантеона российской словесности. Ее сестра Анастасия писала: «Варшава! Польша, страна наших предков! Марина и я – наполовину русские по отцу. По матери на четверть польки, на одну восьмую – германки, на одну восьмую – сербки».
Ну, как букет? Сколько цветов, оттенков, запахов!.. Не это ли разноцветье породило все цветаевские изломы, надломы, перепады и взрыды?
За городом! Понимаешь? За! Вне! Перешед вал.
Жизнь – это место, где жить нельзя:
Еврейский квартал.
…………………………………..
Гетто избранничеств! Вал и ров.
Пощады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты – жиды!
На характер Марины Цветаевой наложились особенности трех народов: от отца она унаследовала твердость воли, усидчивость, любовь к русскому языку и к русскому прошлому; от матери – романтичность и восхищение всем немецким; от бабушки – чувство чести и сознание собственного достоинства – «польский гонор».
«Не ошибетесь, во мне мало русского, – признавалась Цветаева в письме к Иваску (12 мая 1935), – да я и кровно слишком смесь: со стороны матери у меня России вовсе нет, а со стороны отца – вся. Так и со мною вышло: то вовсе нет, то – вся. Я и духовно – полукровка».
Отец – Иван Владимирович Цветаев – родился во Владимирской губернии в бедной семье сельского священника. Выбился в люди и перешел из духовного сословия в дворянское, стал «дворянином от колокольни», как он однажды не без иронии выразился. Возглавлял кафедру теории и истории искусств Московского университета и создал Музей изящных (ныне изобразительных) искусств, которым мы гордимся.
Мать Цветаевой, Мария Александровна Мейн, была моложе своего мужа, т. е. отца поэтессы, на 21 год. Вышла замуж за вдовца с двумя детьми и родила ему двух дочерей – Марину и Анастасию. Ее мать, а соответственно, бабушка Марины – Мария Бернацкая происходила из старинного, но обедневшего польского дворянского рода. Это дало повод Марине Цветаевой отождествлять себя с «самой» Мариной Мнишек. Отец (и соответственно – дед), Александр Мейн, был из остзейских немцев с примесью сербской крови.
Мария Мейн была человеком незаурядным, наделенным умом, большими художественными способностями, глубокой душой. Ее мир – это музыка и книги. Подверстаем к этому признания Марины Цветаевой: «Любимые вещи в мире: музыка, природа, стихи, одиночество».
У Цветаевой есть строки:
Нетоптанный путь,
Непутевый огонь —
Ох, Роди на-Русь,
Неподкованный конь!
Это о России. Но и сама судьба Марины Цветаевой – «нетоптанный путь» с «непутевым огнем». В ней много всего, и не только драматизма, но порой и трагизма. Тех, кто плохо знает жизнь Марины Ивановны, отошлем к книгам Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой» (1992) и Марии Разумовской «Марина Цветаева. Миф и действительность» (1994). Скажем одно: в ее жизни все было сложно и запутанно, в том числе и отношения с мужем, Сергеем Эфроном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.