Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
12
Закопченная рыба.
В.Бахчанян
Можно подумать, что Бахчанян был самонадеянным монстром, поклонявшимся музам и пренебрегавшим всеми остальными. Трудно представить себе нечто более далекое от реальности. Говоря просто и уверенно, Вагрич был очень хорошим человеком.
Для художника, поэта или писателя это вовсе не обязательно. Мы (я уж точно) готовы им все прощать за то, что они нам дарят. Жизнь любого автора и без того так полна страха и сомнений, что он заслуживает снисходительности аудитории, не говоря уже о самой аудитории. Но Вагрич не нуждался в прощении. Дружить с ним было счастьем, и он легко им делился, даже по телефону. За это его все – все! – любили.
Я рад, что у меня хватало ума следить за каждым словом и делом Бахчаняна. Наши отношения опирались на мое безоговорочное восхищение. За треть века у нас выработались радостные ритуалы дружбы. Повторяясь и углубляясь, они следовали распорядку жизни и служили вехами.
Дружба развивалась по трем направлениям. Одно подразумевало встречу с искусством, и я беззастенчиво и с азартом пользовался Бахчаняном как персональным гуру.
Вагрич жил возле музея “Метрополитен”, который он называл “своим Зимним дворцом”, в отличие от “Летнего дворца” – Централ-парка.
Я часто приезжал к нему с утра, и мы целый день гуляли по залам без всякого порядка, ибо все искусство для него было интимно близким – как будто его создавали любимые родичи. Так, в сущности, и было. Среди картин он чувствовал себя своим, а меня – посторонним.
– Живопись, – сурово судил он, – существует для художников.
– Ничего подобного, – задирался я, – это художники существуют для меня, что бы они делали без зрителей?!
На самом деле я признавал его правоту и жадно внимал, надеясь увидеть то, чего не умел сам разглядеть.
Интересно, что Бахчанян, любя Маяковского, никого не сбрасывал с парохода и ко всем мастерам относился с нежностью.
– Видишь ли, – бегло и деловито замечал он, когда мы останавливались возле Рафаэля, – это рисовал ангел.
– Смотри, – поучал он меня, стоя у Веласкеса, – как искусно и быстро написан черный костюм – аж холст видать.
Добравшись до Куинджи, чей пейзаж вместе с одной картиной Репина исчерпывает русскую живопись в коллекции, Вагрич рассказал, что Куинджи сделал протез попавшей под поезд корове.
В отделе древнего искусства мы искали исторических предков и мерились носами на бюстах царей: он – с персидскими, я – с семитскими.
На природе нам с Вагричем было не хуже. Мы всё делали вместе: жарили шашлыки на пикниках, собирали грибы, из которых он признавал только лисички, а главное – ловили рыбу. Виртуоз и этого дела, Вагрич обходился даже без удочки, пользуясь намотанной на палец леской с крючком. По-звериному чуткий к окружающему, он сторожил малейшее движение и вытаскивал форель там, где мы обходились сорной мелочью. Что говорить, если только Бахчанян умел ловить непуганых жирных окуней в резервуаре Центрального парка.
Но лучшим в нашем общем досуге было, разумеется, застолье, на котором Вагрич царил незаметным королем. Он не восхищал всех байками, как Довлатов, не пускался в рассуждения, как я, а терпеливо сторожил подходящий момент и увековечивал его остро́той.
Чтобы ничего не упустить, я звал его на пельмени. Лепить их – командный вид спорта и коллективное развлечение, которое Вагрич расцвечивал незабываемым присутствием, и мне хотелось, чтобы пельмени никогда не кончались.
13
Щи еще зеленые.
В.Бахчанян
Говоря о съестном, нельзя обойти книгу “Хлебом единым”, целиком состоящую из описаний еды, собранных у известных писателей. Использовав сочинения 319 авторов в качестве полуфабрикатов, Вагрич изготовил странное произведение, которое, видимо, следовало бы назвать концептуальной акцией. Если я этого не делаю, то потому, что выходка Бахчаняна, умевшего переплавлять унылый авангард в замысловатую и смешную выдумку, обладает здравым смыслом, приносит ощутимую пользу и почти всегда приятна на вкус.
На радио, куда я таскал Вагрича при любой возможности, он рассказал о происхождении этого кулинарно-литературного пособия, начав с воспоминания.
Тема еды уходит корнями в полуголодное детство. Помню себя, когда я засыпал со слезами на глазах, потому что не верил, что можно быть сытым. Когда меня первый раз отправили в пионерский лагерь, где нам давали по кусочку хлеба, я запомнил одну сценку. Кто-то из наших ребят прибежал и говорит, что видел, как пионервожатые завтракают: у них хлеб так намазан маслом, что самого хлеба и не видать.
Так или иначе, Вагрич соорудил книгу, которую нельзя проглотить залпом. Она предполагает неторопливую избирательность – как словарь, антология или катехизис. Только тогда под вдумчивым взглядом каждая цитата разворачивается в особый сюжет. Прочитав бахчаняновскую книгу между письменным, кухонным и обеденным столом, я усвоил способ употребления этого высококачественного концентрата.
14
Три поросенка с хреном.
В.Бахчанян
Собрание Бахчаняна доказывает, что кулинарные тропы ведут туда и обратно: либо автор говорит о еде, либо – еда об авторе. Гастрономические подробности красноречивы потому, что случайны. Когда меню не заявляет об умысле автора, оно проговаривается о его характере. Громче всего тут звучат “фигуры умолчания”.
Возьмем, скажем, поразительную цитату из Даниэля Дефо: “Корзина, до краев наполненная снедью (перечислять все, что было в этой корзине, излишне)”. Что значит излишне? Почему излишне? Кому? Но Дефо – продукт индустриальной эпохи. Поэтому он не жалеет страниц на описание бездушной лопаты и презирает снедь, ограничивая Робинзона изюмом и козлятиной.
Другой формой негативной кулинарии отличился Чернышевский. Как многим утопистам, ему было все равно, что есть, поэтому в своем алюминиевом царстве он подает “теплую пищу” и “что-нибудь такое, что едят со сливками”.
Примерно так же обращается с кулинарными описаниями свирепый антагонист Чернышевского – Достоевский. Ему свойственно неуверенное в себе меню: “Два блюда с каким-то заливным, да еще две формы, очевидно, с бланманже”.
В наши дни ограниченностью страдал Довлатов. В бедном наборе его кулинарных цитат появляется подозрительный “рыбный паштет” (форшмак, что ли?), да еще “со спаржей”.
Другой отбивающий аппетит прием применяла Петрушевская. Она подходит к столу с предубеждением, отчего меню ее становится мнительным: “Жареная дешевая рыбешка, сомнительная сладкая водичка, бутерброд и якобы пирожное за бешеные деньги”.
Попытка украсить тарелку метафорой редко кончается успехом. Блюдо должно сказать о себе само. Если ему не хватает слов, за дело может взяться поэт, но только хороший. Например, Багрицкий, увидавший “крысью узкорылую морковь”.
Проблема в том, что чем лучше поэт, тем труднее ему удержаться. Так Мандельштам смешивает цвет, вкус, запах и характер своего обеда: “мясо розовых фазанов, горькие перепелки, мускусная оленина, плутоватая зайчатина”.
Набоковский ассортимент свидетельствует о том, что писателю важен не вкус, а цвет съеденного: “шоколад в темно-синих чашках”, “эдемски-румяное яблоко”, “яркий паточный сироп наматывался блестящими кольцами на ложку”.
Меню Бродского – бутерброд на горьком хлебе изгнания: “ночной пирог”, “устрицы в пустыне”, “блюдо с одинокой яичницей”, “блины в Таврическом саду”.
Застолье Кафки кажется сомнамбулическим: “забитый фаршированный гусь”, “детская бесформенная каша”, “вкусно приготовленное жаркое из кошек”. Пожалуй, это уже не метафоры, а способ жизни, мучительный и безропотный.
Судя по выпискам Бахчаняна, самым причудливым образом еда ведет себя у тех писателей, которые заносят в кухню гротеск, превращая банальное застолье в драму абсурда. Родоначальником “магического реализма” в гастрономии следует считать Гоголя. В его непомерных обедах аппетитное соединяется с непонятным в один сюрреалистический, но бесспорно вкусный натюрморт: “Утрибка, которую подают к борщу, индейка со сливами и изюмом, кушанье, которое очень походит видом на сапоги, намоченные в квасе, соус, который есть лебединая песнь старинного повара, соус, который подается охваченный весь винным пламенем…”
Идя по этому непростому пути, поздние авторы слишком далеко отходили от кухни, пока не впали в ту кулинарную заумь, что уже не помещается в тарелке. Обэриут Введенский кормил читателя “жареным звуком” и “задумчивым сыром молодецким”.
Но и такое в меню кажется съедобным по сравнению с блюдами из нездешней печки Милорада Павича: “Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном”.
После всех этих литературно-кулинарных вывихов я задумался о том, с кем из встреченных у Бахчаняна писателей мне хотелось бы отобедать, и решил, что с самим автором, даже если тут это слово надо взять в кавычки.
Эта была бы незатейливая трапеза: больше всего Вагрич любил винегрет и абрикосы, но к ним подавалось бы “вино его беседы”.
15
У моих часов кончился песок.
В.Бахчанян
В Нью-Йорк Вагрич уехал из-за квартирного вопроса. Его донимали не столько коммунистические, сколько коммунальные порядки: жить было негде. В Нью-Йорке с этим оказалось проще. Но только с этим. Для Америки Бахчанян был слишком самобытным и независимым. Сочетание малопригодное для большого успеха. Даже когда в моду вошел соц-арт, Вагричу, который раньше других распознал возможности этого течения, не хватило монументальности Комара и Меламида.
Америка тут, конечно, ни при чем. От нас она ждет примерно того, что о нас уже знает, – плюс-минус 15 процентов. Бахчанян не попадал в эту, как и в любую другую квоту. Он был органически не способен к компромиссу между своими возможностями и чужим вкусом.
Наверное, поэтому эмиграция изменила Вагрича меньше всех моих знакомых. В Нью-Йорк он уже приехал законченным экспонатом “Музея Бахчаняна”.
Заболев сердцем, Вагрич перенес тяжелейшую операцию, о чем я теперь могу судить по собственному опыту. (“Операция на сердце производится в присутствии пациента”.) С того света он возвращался медленно и неохотно. Его по-прежнему волновало только искусство, но когда он пропустил выставку Кандинского в музее Гуггенхайма, стало ясно, что дело плохо.
Вагрич ушел на своих условиях, приспособив отрезанный провод от пылесоса. Я читал оставленную им предсмертную записку, но цитировать ее не в силах. На поминках в “Самоваре”, однако, стоял такой хохот, что смех заглушил цыганский оркестр, гулявший на первом этаже. Вагрича провожали его шутки, и в этом было что-то от архаической карнавальной мистерии, которая так с ним вязалась.
Собственно, похороны свершились за океаном, но дома. Ира, которую у меня до сих пор не поворачивается язык назвать вдовой, рассыпала прах высоко в горах Армении, где Вагрич никогда не бывал, но о которой всегда помнил.
– Я, – говорил он, – на 150 процентов армянин: у меня даже мачеха – армянка.
Саша Соколов
1
“«Школа для дураков» – обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”.
Три прилагательных, которыми Набоков похвалил абсолютно неизвестного русского автора, сделали чрезвычайно много для Соколова – они его навсегда выделили.
Карл Проффер, один из двух основателей издательства “Ардис”, добившийся отзыва классика, знал, что делал. В нашей среде Набоков считался недоступным, как Аполлон, учитывая свойственный обоим эстетический экстремизм.
От старших, прежде всего от бывшего секретаря Бунина Андрея Седых, в газете которого я работал в Нью-Йорке, мы знали, что даже этого бесспорного классика Набоков лишил своего внимания. В мемуарах он писал об их встрече в Париже: “К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу”. (Бунин отрицал факт встречи вовсе.)
Мне кажется, что отзвук этого набоковского воспоминания слышен в стихах Лосева, посвященных другому нобелю, который у него говорит нечто похожее:
Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки.
К Бродскому, впрочем, Набоков тоже отнесся индифферентно, но прислал ему, как утверждал тот же Карл Проффер, джинсы.
Похвала Набокова мгновенно оторвала Соколова от только складывавшегося к тому времени (1976) литературного канона Третьей волны. Чтобы представить, как это было сложно, стоит заглянуть на последнюю страницу “Школы для дураков”, где “Ардис” рекламировал выпущенные им книги. Соседями Соколова на этой полке были Войнович, Бродский, Копелев, Платонов, Марамзин плюс весь русский Набоков.
Но вышло так, что Соколов, по пути к славе официально ставший Сашей, оказался, пожалуй, главным открытием “Ардиса”. Других его авторов уже знали читатели – этого услышали впервые и полюбили навсегда.
Конечно, не все. Войнович сказал, что это не литература вовсе. Игорь Ефимов, работавший тогда в “Ардисе”, рассказывал, что из принципа отказался набирать прозу Соколова. Довлатов, едва открыв, отдал мне свой экземпляр книги “Между собакой и волком”. В метрополии многих раздражало, что вроде бы серьезный писатель называет себя детским именем – как школьник.
Все это, однако, неважно, потому что первый и лучший роман Соколова играет для отечественных читателей примерно ту же роль, что для их сверстников в Америке “Над пропастью во ржи”. Герои обоих авторов – ненормальные. Они на всё смотрят с обостренным, истерическим, болезненным вниманием. В их глазах каждая деталь вырастает, будто под лупой. Все кажется безмерно важным и ощущается предвестником судьбоносного события. Какого?
“Существует одна довольно жуткая черта, – читаем мы у Сэлинджера, – свойственная всем богоискателям. Они иногда ищут Творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом”.
Это, конечно, относится и к Холдену Колфилду, который перебирается по страницам книги в неосознанном ожидании открытия, прозрения. Вот-вот должен разрешиться, как у Достоевского, вопрос, и герой станет другим: откроет Бога, покончит с собой, станет как все. Этого не происходит. Холден занес ногу над пропастью, но не ступил в нее. Это неустойчивое положение и нас лишает равновесия.
Соколова тоже нельзя читать без экзистенциальной тревоги. Ее испытывает каждый умный и несчастный подросток, который уверен, что он один такой, а все остальные – толстокожие “маглы”, как сказали бы поколение спустя поклонники Гарри Поттера.
2
Историю появления Саши Соколова лучше принять из первых рук. Когда я попросил Эллендею Проффер рассказать ее, она ответила монологом с милыми и деловыми подробностями.
Прежде всего, это гениальная книга, потрясающее достижение для Саши. Сравнить ее можно только с Набоковым. Неслыханный автор.
К нам приходила масса рукописей от графоманов из России, никто не хотел трогать эту гору рукописей – все тексты похожие. Как мама страдала, как отец воевал – и все очень бездарно, и всех очень жалко. Надо иметь в виду, что тогда была строгая цензура на почте в Советском Союзе, но все-таки эти рукописи доходили до нас каждую неделю без проблем.
Тогда у нас жила Маша Слоним с сыном, а тут и Бродский пришел в гости. Картина такая: он валяется на диване, мы с Карлом стоим и работаем за большим столом. Иосиф очень лениво смотрит на гору, видит один пакет, говорит: “Вот это интересно. Смотри, какие странные марки – египетские!” Я вынула рукопись, но не стала ее читать. Потом Бродский сказал, что прочел, – но нет, ничего подобного. Это были страницы, отпечатанные под копирку, пятая копия. Я говорю: “Маша, не могу это читать, это так бледно, просто зрение уничтожает”. Она говорит: “Дай сюда”. И начала читать вслух первые слова: “С чего же начать?” Мы все вдруг обратились во внимание. Дальше она читает нам куски, и мы понимаем, что это наша книга. Иосиф, правда, не любил прозу неизвестных авторов.
Проблема Саши Соколова для ленинградского, да и для московского мира в том, что его никто не знал. Он принадлежал к маленькой литературной группе абсолютно неизвестных тогда людей. Все наши русские друзья в Союзе говорили одно и то же: “Если бы он был хорошим писателем, мы бы знали о нем”. Мы отвечали: “Нет, он очень хорош!”
Дело в том, что Саша для русской культуры – это, наверное, ваш первый настоящий модернист. Для нас это нормальная литература. Трифонов, например, сказал, что это чепуха, это все вздор, нельзя это читать. То есть надо быть готовым принимать такую прозу, и мы были готовы, а русские – далеко не все.
3
Чтобы познакомиться с Сашей Соколовым, мы отправились в Вермонт, где зимой он работал инструктором по беговым, а не горным, как другие, лыжам, а летом писал новый роман.
Дорогу Саша объяснял четко, но в конце привел в недоумение. Выходило, что надо будет свернуть с шоссе, оставить машину в лесу и подняться на вершину горы.
– Как хоть она называется? – взмолился я.
– Гора называется, – мудрено ответил Саша, но я узнал цитату из романа, где часто абзацы кончались таким образом: “Река называлась”, “Станция называлась”.
С именами собственными у Соколова складывались особые отношения. Они у него мерцают, ибо фамилии “как ни крути – все условные, даже если настоящие”.
Так или иначе, гора осталась безымянной, что не помешало нам на нее взобраться вместе с шашлыком. (Как раз тогда я выяснил, что лучше всего мясо маринуется в долгой дороге, а до Вермонта ехать шесть часов.)
На вершине была разбита маленькая палатка. Внутри на полене стояла не свеча, а жестяное ведерко с парафином, чтобы надолго хватало. Тут Соколов и писал толстую книгу “Палисандрия”, уткнувшись в жидкую брезентовую стенку.
– А почему не снаружи? – влез я с вопросом.
– Отвлекает, слишком красиво.
Надо признать, что меньше всего Саша походил на писателя, особенно нашего, тем более – эстета. Он не носил очков, не казался задумчивым, не обрушивался на собеседника с азартом поэта или эрудита, но и не цедил слова или водку. Обитая на вершине, Соколов не вел себя отшельником и за стаканом и шампурами радовался обществу, с удовольствием принимал участие в пикнике и делился байками наравне с остальными.
Короче, Соколов был обаятельным человеком привлекательной внешности и спортивного сложения.
– Среди собак он был бы гончей, – подумал я, вспомнив его второй – охотничий – роман.
Вермонт ему чрезвычайно шел. Когда мы с ним объезжали окрестности, Саша вел себя рачительным хозяином и с гордостью делился зелеными холмами и Русской речкой.
Штат студентов, рыбаков и тех же охотников предоставлял писателю Америку в сильно разбавленном виде. В такой пропорции ему она легче нравилась.
4
Вид с горы, которую мы за неимением другого названия окрестили Соколовской, напоминал почтовую открытку. Внизу прятались в густой зелени красные амбары и крытые мосты, на которых местные целуются в дождь. Чуть дальше, в Норвиче, выстроилось каре кирпичных корпусов военного училища, где летом работала языковая школа глубокого и безвыходного погружения. Попав сюда, студенты дают клятву говорить только по-русски, чего бы это ни стоило им и языку.
В определенном смысле это заведение напоминало “школу для дураков”, которыми ее ученики вовсе не были, но могли казаться из-за незнания нашего и без того безумного языка.
– Одного родительного падежа, – однажды пожаловался мне американский посол в Москве, – хватает, чтобы отравить жизнь иностранца.
Зато в Норвиче было раздолье нашим профессорам и визитерам. Здесь все говорили на их родном языке и березки как в Переделкино.
Чтобы лучше ориентироваться и заодно практиковаться в чужом языке, школа снабдила этикетками окружающее студентов пространство. На стене было крупно написано “СТЕНА”, на окне – “ОКНО”, под ним – “ПОДОКОННИК”.
5
Книга Соколова походила на устройство Норвича уже тем, что тоже стремилась назвать, вспомнить и перечислить весь окружающий автора мир. Для рассказчика (одного или двух – это отдельный вопрос) нет лишних деталей. Бесконечные перечни романа обладают самостоятельной ценностью нестреляющих ружей. Эти упражнения памяти вдохновлены пафосом восстановленной жизни, убеждающим в том, что она, жизнь, была. Все, что вспомнилось, заработало себе право остаться на странице.
Длинная череда подробностей для героя “Школы” – политический бунт против мира, их лишенного. Я это понял в Карловых Варах. Этому курорту свойственно “скромное очарование буржуазии”. Среди не слишком высоких гор по обеим сторонам умеренно глубокого ущелья, вдоль берегов не горячей, а Теплой речки раскинулся городок с сотней отелей. Построены они в том затейливом стиле, который я считал дачным, пока не узнал, что он зовется викторианской готикой. С настоящей ее сближают стрельчатость и орнамент, а отличает – явная курортная легкомысленность: не Бах, а Штраус. Карловым Варам этот стиль к лицу – горный вид будто вставлен в выпиленную лобзиком рамку.
Здесь, кстати сказать, Карл Маркс писал “Капитал”, и неудивительно, что именно в этих краях до меня дошла сущность социализма. Истину о нем мне открыла двадцатиэтажная гостиница “Термал”. Среди слегка слащавого, игрушечного, а значит, по-немецки уютного пейзажа она стояла, как гвоздь, вбитый в фарфоровое блюдо. Что же имел в виду неизвестный советский архитектор Владимир Махонин, вырубая в целебном карловарском небе свою бетонную высотку? Думаю, что автор этого серого убожества никогда не бывал в оскверненном им краю. Окрестности были ненужной деталью, мешающей величию замысла – построить такую гостиницу, которую можно было бы поставить где угодно. Другими словами – нигде.
Универсализм – врожденный эстетический порок социализма. Он глух к диалогу с местностью – земля для него всюду одинаковая. Но мир без подробностей, который он пытался построить, уродлив, словно лицо без глаз. Свято веря в придуманную им иерархию главного и неглавного, он радостно приносит второе в жертву первому.
Зная все это не понаслышке, Соколов переворачивает доску и селит своего героя в летнюю страну, составленную из одних подробностей, которые он радостно вспоминает.
Для Соколова память – любимое искусство, и облагороженная ею реальность ярче, интереснее и элегантнее вульгарного оригинала.
Понятно, почему книга понравилась жрецу Мнемозины Набокову. Прозу подробностей он противопоставлял самонадеянной попытке свести мир к единому знаменателю. Набоков издевался над теми, кто ищет вечный и всеобщий закон бытия.
– Чернышевский, – писал он в четвертой главе “Дара”, – не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве общих понятий.
Обобщенная вселенная, в которой живет человек вообще, была для Набокова неприемлема.
– Как и слова, – утверждал он, – вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
Из такого материала скроена “Школа для дураков”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.