Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 11 ноября 2024, 08:21


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +
10

Творчество Бродский описывал в пассивном залоге. Поэт не делает нового – оно создается в нем. Поэт не демиург, а медиум. Он сторожит материю там, где она истончается до духа. Занимаясь языком, расположенным на границе между конечным и бесконечным, поэт помогает неодушевленному общаться с одушевленным.

Занятый этим делом, Бродский был собран, как боксер в темноте, не знающий, откуда ждать удара. Он готов, но неизвестно к чему. В его лице – статичная напряженность моста, от которой устает даже металл. Кажется, что мысль стягивает кожу и напрягает мышцы. Гимнастика лица, если угодно – культуризм, с большим, чем обычно, основанием использующий свой корень. Сидя за столом, Бродский похож на несуществующую скульптуру Джакометти, изображающую человека ждущего, пока проходящие сквозь него мгновения намотают достаточный для стихов срок.

Следить за думающим человеком – все равно что смотреть, как растет трава. Когда мы уподобляемся флоре, ничего не происходит, но все меняется. Так мы ближе всего ко времени, которое работает, как мысль, незаметно и неостановимо. Этой аналогии вторит неизбежная на фотографиях Бродского сигарета, длина которой свидетельствует о беге времени не хуже ходиков.

Перемены в лице Бродского носили квантовый характер. Оно менялось уступами, резко и сильно. Это заметно даже по снимкам, разделенным тремя-четырьмя годами. Сначала он переставал быть похожим на свои шаржи, потом – и на фотографии. Если на ранних снимках завиток на виске напоминал о рожках сатира, то на поздних – о лавровом венке. Да и залысины так обнажают лоб, что невольно вспоминается взятая им в эпиграфы ахматовская строка “Седой венец достался мне не даром”. К концу жизни от лица Бродского остается, кажется, один удобный для чеканки профиль, с длинным, как у Данте, носом.

11

Ковид, как всякое сильное потрясение, оказался бесценным инструментом познания. Благодаря ему мы узнали много нового. Не только о себе, стране, детях, взрослых, стариках, но и о страхе, времени, скуке, а значит и о Бродском. Он ведь много думал о кошмарах и достоинствах изоляции. Из-за нее нормальные люди пустились во все тяжкие. Одни пили (на треть больше, чем до пандемии). Другие выпекали хлеб, из-за чего начались перебои с дрожжами. Третьи растили детей и все, что удавалось: продажа удобрений увеличилась на 30 процентов. Четвертые работали не только из дома, но и по дому: удвоился оборот магазинов “Сделай сам”. Пятые без конца покупали – странное (свечи) или рискованное (акции). Но больше всего одичавшим от одиночества не хватало друзей, поэтому уже за первый месяц карантина удвоилось число приемных собак, и так продолжалось, пока не опустели приюты для бездомных животных.

Пандемия не может кануть в лету, ничему не научив. Мне она дала урок монотонности. Каждое утро я просыпался, будто в фильме “День сурка”, – проверяя, не приснилась ли мне эта повторяющаяся до одури ситуация. Проводя так неделю за неделей, я почувствовал, что они теряют смысл. Будни не отличаются от выходных, а ты – от кошек, которые живут по солнцу, а не по календарю и всякий день начинают с чистого листа, не жалея о вчерашнем и не надеясь на завтрашний.

Чтобы найти смысл в этом колесе сансары, я по привычке обратился к Бродскому. Он не только снабдил карантин гимном “Не выходи из комнаты”, но и описал его в квазиантичной пьесе “Мрамор”.

Из двух героев, запертых навечно в тюремной башне, один не может примириться с судьбой, а другой не может ей нарадоваться. Публий – это мы, простые люди, жаждущие свободы и разнообразия. Тулий – это Рим, достигший пределов пространства и готовый обменять его на время. Единственное, к чему Тулий стремится в своем пожизненном заключении, – использовать его по назначению: “уподобиться Времени, сделать свое бытие чуть монотонней, менее мелодраматичным”, ибо это позволит ему при жизни подглядеть, что будет после нее. Одержимый этим экспериментом, Бродский видел в монотонности ответ на вызов метафизики. Если мы потеряем счет времени, оно перестанет быть снаружи и будет тикать только внутри.

12

“Ардис” выпустил “Мрамор” отдельной книжкой в сдержанном черном переплете. Мы попали домой к Бродскому как раз в тот момент, когда он распаковывал пакет с книгами. Достав два верхних экземпляра, он подарил нам с Вайлем по штуке. В моем Бродский написал “Возьмите эту книгу, сэр, она не про СССР”, а Пете – “Возьмите эту книгу, сэр, она про СССР”. Моему восторгу от “Мрамора” не было предела. Но когда Бродский спросил о пьесе ее издательницу, Эллендея Проффер ответила нелицеприятно: “Если тебя интересует мой здравый смысл, то «Мрамор» – плохая смесь Стоппарда с Беккетом”.

Теперь мне кажется, что в этом свирепом отзыве есть своя правда. Но тогда пьеса представлялась мне прологом к драматическому, лишенному авторского “Я” продолжению поэзии. В ней Бродского раздражал эгоцентризм всякой лирики, даже греческой, и больше всего ценил он Вергилия за то, что тот “редко высовывает первое лицо единственного числа”. Особенно близко ему было “безличное жужжание” “Георгик”, где автор перечисляет мир, отстранив себя от него. Тем более что в третьей книге “Георгик” у Вергилия можно найти описание родного нам климата:

 
Трещины медь там нередко дает;
                                                         каленеют одежды
Прямо на теле: вино не течет, топором его рубят.
Целые заводи вдруг обращаются
                                                       в крепкую льдину,
И, в бороде затвердев непрочесанной,
                                                          виснут сосульки.
 

Стремясь уступить место другому, Бродский не упускает возможности включить чужую точку зрения, даже если она принадлежит мухе.

 
                         Снявшись с потолка,
большая муха, сделав круг, садится
на белую намыленную щеку
заснувшего и, утопая в пене,
как бедные пельтасты Ксенофонта
в снегах армянских, медленно ползет
через провалы, выступы, ущелья
к вершине и, минуя жерло рта,
взобраться норовит на кончик носа.
Грек открывает страшный черный глаз,
и муха, взвыв от ужаса, взлетает.
 

Бродский так настойчиво искал в стихах диалога, что путь к драме казался неизбежным.

13

Обходясь без театра, каждая встреча поклонников с поэтом оборачивалась своеобразным диалогом. Он начинался со стульев, обладавших привилегированным статусом в поэзии Бродского. Не только потому, что эти вертикальные вещи со спиной и ногами больше другой мебели похожи на нас. Важнее, что стулья первыми встречают и последними провожают поэта, когда он выступает перед публикой. В полном зале они скромны и незаметны, зато в пустом – стулья тревожно глядят бельмами в сторону микрофона. Общаясь с аудиторией, Бродский, всегда внимательный к неодушевленному, будто помнил об их безмолвном присутствии.

И вещи, и люди были не вызовом и не предлогом, а условием разговора, который Бродский вел с залом. Он в него вслушивался с бо́льшим вниманием, чем выдавал взгляд поверх голов. Читая, Бродский сочувствовал аудитории, но не помогал ей. Скорее наоборот. Нащупав взаимопонимание (“Вам нравится энергичное с коротким размером”), немедленно переходил к длинному и сложному, вроде “Мухи” или “Моллюска”. В этом не было садизма, он испытывал не терпение слушателей, а себя.

– Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, – писал он, – ты выдаешь тем самым вульгарность выбора.

Сопротивление среды, тем более что ее составляли восторженные поклонники, подтверждало нехоженость его путей.

Однажды Бродский сказал, что значительную часть жизни учишься не сгибаться. Оставшееся время, надо понимать, уходит на то, чтобы воспользоваться этими уроками.

14

Даже в многолюдных сборищах Бродского было нетрудно заметить: между ним и остальными сохранялась дистанция. Отчуждение облекало его прозрачным скафандром. Бродский проходил сквозь зал, как покрытая маслом игла в воде. В этом зрелище было что-то из учебника физики. Как у однополюсных магнитов, сила отталкивания увеличивалась от сближения тел.

В частную беседу, особенно если она требовала долгого монолога, Бродский привносил такое напряжение, что его собеседника бросало в пот – меня уж точно. Дефицит инерции – отсутствие само собой разумеющегося – мешал собеседнику поддакивать, тем паче спорить даже тогда, когда Бродский говорил что-нибудь диковинное. (В начале перестройки он, например, предлагал переориентировать КГБ на охрану личности от государства.)

Свойственная поэзии Бродского бескомпромиссность в разговоре отзывалась непредсказуемым разворотом мысли. Но иногда в беседе, как цукаты в кексе, появлялись неоспоримые в прямодушной наглядности образы. Объясняя антропоморфностью свою любовь к старой авиации, он жужжал и разводил руки, становясь похожим на самолеты из хроники.

Обычно Бродский обгонял собеседника на целый круг. Убедившись в этом, он включал улыбку, сопровождаемую теми вопросительными “да?”, которыми пересыпаны все его интервью. Бродский просил не согласиться, а понять. Улыбка, в которой участвовали скорее глаза, чем губы, походила на ждущую точку в разговоре, полувынужденную паузу, дающую его догнать. Не унижая собеседника, улыбка деликатно замедляла разговор. Так тормозят на желтый свет.

Описывая близких людей, Бродский редко пересказывал беседы с ними. Возможно, он и не придавал им значения. Важнее обмена репликами было само присутствие, временное соседство в той или иной точке пространства.

Чаще, чем с людьми, Бродский ведет диалог с вещами. Молчание неодушевленного мира Бродский понимал как метафизический вызов. Вслушиваясь в немоту вещей и природы, он искал с ними общения.

Литература для Бродского не средство общения, а одинокое познание, рано или поздно приводящее автора в изгнание. Постепенно писатель, говорил Бродский, приходит к выводу, что он обречен жить в безнадежной изоляции. Его можно сравнить с человеком, запущенным в космос. Капсула – язык писателя. С ним, а не с читателем, автор ведет диалог, пока ракета удаляется от Земли.

В этом путешествии единственным спутником поэта была библиотека, состоящая большей частью из латинских авторов.

15

Больше всего я благодарен Бродскому за то, что он прибавил русской поэзии Античность, столь же вымышленную и столь же настоящую, как та, что соорудил из себя его город, который он называл переименованным.

Чтобы разобраться с бесконечными аллюзиями в его стихах, я решил понять их, прочитав то же, что автор, – или хотя бы тех, кого он упоминал. Это оказалось увлекательным и выполнимым заданием на дом, потому что поэт знал латынь не лучше меня. Только достигнув своей цели, я обнаружил предел, и углубления текста, и расширения контекста. Распутывая каждую нить, читатель, как Пенелопа, распускает сотканное автором, возвращая на места всё то, что тот взыскательно отобрал. Более того, обгоняя его с помощью заемной эрудиции интернета, мы добавляем в книгу и то, чего она не могла или не хотела знать.

– Лишнее, – говорил Ницше, – враг необходимого, а отличное, – добавлял он же, – соперник хорошего.

Убедившись в этом, я не гонюсь за исчерпывающим комментарием, а доверяю автору, который давал чужому и заимствованному прорасти в идиосинкратическую, сугубо личную Античность Бродского. Именно она подбила его принять концепцию Третьего Рима, в окрестностях которого он искал спасения от него же. В этих парадоксальных координатах латинская поэзия была ему опорой, позволявшей присоединить свою “скифскую” лиру к мировому древу культуры.

Бродский искал сходства с древними авторами и пускал в дело всякую строку, которую мог бы сам написать. За этим интересно следить в самом “античном” по слову и духу стихотворении Бродского, “Письма римскому другу”. Эти стихи стали так хорошо известны, что живут теперь в цитатах, пародиях, иногда очень удачных, даже в песнях. Одну я нашел на ютьюбе в исполнении девичьего школьного хора. Весталки в скромной форме уверенно выводили: “Брать сестерций с покрывающего тела – все равно что дранку требовать от кровли”.

Лучшее в этих стихах – скупое и насмешливое, как у Беккета, memento mori. Перечисляя причуды неразборчивой смерти, автор послания приводит нас к одной из могил:

 
Здесь лежит купец из Азии. Толковым
был купцом он – деловит, но незаметен.
Умер быстро – лихорадка. По торговым
он делам сюда приплыл, а не за этим.
 

Мне больше всего нравится в этой строфе лаконичное “не за этим”. Бродский часто прибегал к сухой и черной иронической интонации, говоря о смерти (“Вы заметили, чем это кончается?”). Но если мы залезем в комментарий Лосева, то обнаружим прямую ссылку на первоисточник – эпитафию Симонида Кеосского (556–468 до н. э.):

 
Родом критянин, Бротах из Гортины,
                                 в земле здесь лежу я.
Прибыл сюда не за тем,
                                 а по торговым делам.
 
(Пер. Л.Блуменау)

Найдя свое у чужих, Бродский с радостью присваивал его, доказывая тем самым непрерывность поэзии. Не зная разрывов, она продолжается, даже если для этого понадобится перерождение душ на манер Пифагора. Так, в “Письме Горацию” Бродский предполагает, что римский поэт добрался до наших дней, переродившись в Одена. Скорее, конечно, в самого Бродского, на что он прямо намекает: “Я бы охотнее поговорил с Назоном или Проперцием, но с тобой у меня больше общего метрически”.

Зато с Овидием его объединяли философия и биография. Не зря в “Мраморе” герой сбрасывает в страшную “мясорубку” бюсты всех классиков, кроме Горация и, конечно, Овидия, чьи “Метаморфозы” для Бродского иллюстрировали метемпсихоз:

 
…Изменяется всё, но не гибнет ничто и, блуждая,
Входит туда и сюда; тела занимает любые
Дух.
 

Пересказывая Овидия прозой, Бродский писал: “Прежняя материя принимает новую форму… Но все мы состоим из той же материи, из которой создан мир. Ибо мы от мира сего”. Отсюда Бродский выводит важнейший для себя тезис о паритете живого и мертвого: “Сдвиг от одушевленного к неодушевленному – общая тенденция нашего вида”.

“Песни изгнания” Овидия были ему еще ближе, чем “Метаморфозы”. Бродский ощущал себя изгнанником – и дома, и в Америке. В последней – еще и потому, что его мудреные стихи не могли оценить те, кого он больше всего уважал (в первую очередь тот же Оден).

Когда Бродский не без горечи упомянул об этом в беседе, мне удалось ввернуть цитату из Овидия, который был в схожем положении.

– Писать стихи на золотой латыни среди неграмотных даков, – жаловался Назон, – все равно что “миму мерную пляску плясать в темноте”.

– Похоже, – согласился Бродский.

16

В юности, как, впрочем, и в старости, я млел от Античности. Она мне заменяла религию: я в нее верил. Бродский тоже. Об этом мне сказал Лосев, ссылаясь на богоборческие порывы поэта: “Если бы в Риме до сих пор сидели жрецы Юпитера, он бы нападал и на них”.

В этом, конечно, нет ничего особенного. Рассадник аллегорий, кузница символов, прииск масок и рудник псевдонимов, античная цивилизация служила каждому веку по-своему, но всегда верно и хорошо. Мне, однако, нужна камерная Античность, такая, какую я могу себе вообразить, такая, чтобы ею можно было укрыться, как одеялом, с головой.

Приватную Античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая слишком много внимания на ученость экспертов. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но лишь тогда, когда она разбавлена дилетантской простотой. Гете писал: “Неполнота продуктивна, свою «Ифигению» я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной”.

Такой была Античность Бродского – частной, неполной, раздражающей педантов и обворожительной для остальных. Она принадлежала только ему, но жить с ней хотелось многим. Поэтому мы и учинили интервью для “Нового американца”, отправив Бродскому простые вопросы. К нашему удивлению, ответ пришел сразу и подробный. Я нигде не встречал более пространного объяснения в любви поэта к Античности. Правда, расписавшись на несколько страниц о важном для него предмете, он потерял терпение, когда дело дошло до просьбы назвать уважаемых им современников.

– Вы лучше бы спросили, кого я ненавижу, – отрезал Бродский, но оставил нам азартную исповедь о своем долгом романе с древними авторами.

Интервью мы назвали “Вчера – это сегодня”.

17

…Сходство между тем, что мы называем Античностью, и тем, что именуется современностью, оказывается весьма ошеломительным: у наблюдателя возникает ощущение столкновения с гигантской тавтологией…

История не повторяется – она стоит. Из нее, как из той коровы, которую чем ни корми, больше двух литров молока в день не выжмешь… Мы можем говорить всерьез только об истории костюма, ибо генетически человек ничуть не изменился – за последние два тысячелетия по крайней мере. Постричь Тарзана, выбить его барельеф – и вы получите Октавиана Августа или Верцингеторикса. Или наоборот – оставьте Зевса как есть, только убавьте мускулатуру – и перед вами Маркс, Толстой или Распутин. Что касается качественных изменений в человеческом сознании, то речь идет, во всяком случае, не о накоплении, но о потере – определенных понятий, идей, даже, если угодно, знаний, перекладываемых современником из головы в компьютер…

Поэтому древние развалины – наши развалины. Я бы поставил тут не тире, а знак равенства… Литература современная в лучшем случае оказывается комментарием к литературе древней, заметками на полях Лукреция или Овидия… Сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или, там, по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо, за исключением скорости, новое время не дало человеку ни единой качественно новой концепции…

У читателя более или менее внимательного в конце концов возникает чувство, что мы – это они, с той лишь разницей, что они – интереснее нас, – и чем старше человек становится, тем неизбежней это отождествление себя с Древними… У меня часто возникает ощущение, что я участвовал в битве при Марафоне, высаживался с Цезарем в Ливии, бежал с Ксенофонтом от персов. Сказанное здесь может показаться разновидностью шизофрении, но как вы объясните тогда слезы, подступающие к горлу от чтения надгробной речи Перикла или от этой сцены в Анабасисе, когда солдаты отступающей разбитой греческой армии после многолетних скитаний по враждебным провинциям Малой Азии внезапно видят с перевала свое греческое море и, обнимаясь и плача, восклицают, тыча пальцами в сторону синего марева: “Таласса! Таласса!”?

Я бы добавил, что политеизм Античности куда более естествен, нежели монотеизм последнего тысячелетия с его неизбежной удушливой иерархичностью сознания, непосредственным результатом которого часто оказывается авторитарное государство (ИБ, 1983).

18

Отсюда, из Рима, к Бродскому пришел образ тотальной власти как империи, на обочине которой ему выпало жить. За это, уже после смерти, он расплатился тем, что его пытались выдать за певца империи. Ради этого предприятия всего Бродского свели к стихотворению “На независимость Украины” и вычли из него контекст.

По-моему, это так же глупо, как считать Достоевского протонацистом, набрав цитат из “Дневника писателя”. Бродский сам не был имперцем и нам советовал: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”.

Когда Эллендея Проффер приехала в Россию, ей говорили, что Бродского уже после его смерти хотят использовать в “большом патриотическом проекте”. В ответ она сказала: “Я не знала человека, который больше хотел бы уехать из СССР. И он не верил, что новые хозяева сильно отличаются от прежних”.

– Набоков, – писала она в своей мемуарной книге, – не хотел посетить Россию, понимая, что это уже не та страна, какую он знал, а Бродский не хотел навестить ее, будучи уверен, что это та же самая страна, из которой он уехал.

У Бродского об этом же сказано так:

 
На севере если и верят в Бога,
то как в коменданта того острога,
где всем нам вроде бока намяло,
но только и слышно, что дали мало.
 

При всем том само стихотворение вызывает болезненную реакцию и кажется мне провалом, хотя автору (я специально спрашивал очевидцев) оно нравилось, и он не вставлял его в сборники лишь под давлением друзей.

Хуже всего в этих стихах – травестийная и разухабистая концовка:

 
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
 

– Сам Бродский, – пишет Лосев, – умер над двуязычным собранием греческих эпиграмм.

Дело, впрочем, не в качестве стихов, а в том, что трактовать их следует в контексте политической поэзии Бродского. Существует легенда о Бродском как о человеке не от мира сего – будто бы он считал, что Политбюро состоит из трех человек, как в сказках. Это просто не так. Бродский испытывал острый интерес к тому, что происходило в России. С расцветом гласности он просил Довлатова держать его в курсе журнальных публикаций в осмелевшей тогда периодике. А чуть позже он даже говорил: “Я из партии Ельцина”.

Поэтому и стихи об Украине надо читать в историко-политическом контексте ранней постперестроечной эпохи. Их пафос в том, что в бывшем Советском Союзе ничего принципиально не изменилось. Страна раскалывалась, но люди у власти оставались те же. И это общая беда.

 
Гой ты, рушник, карбованец,
                             семечки в полной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
 

Но, даже вспоминая о Януковиче, мы сегодняшние не можем исчерпать претензий к этому стихотворению. Лучше без него обойтись. Ведь стихи поэта – это его дневник, и ни в коем случае их нельзя рассматривать как последнее слово. Стихи – не завещание, а один из этапов, оказавшись на котором Бродский сказал что хотел, с той резкостью, с которой он мог и умел говорить. А если нас это не устраивает, то достаточно себе сказать: мы любим Бродского не за это.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации