Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
27
Скандал начался уже в похоронном бюро на Бликер-стрит, когда серьезные мужчины в строгих костюмах захотели увезти на родину тело поэта и зарыть на Васильевском острове, куда он в юности обещал прийти умирать. Но Бродский терпеть не мог этих старых стихов, и близкие его отбили, чтобы похоронить там, где он хотел.
Могила Бродского в Венеции стала намоленным местом. Я ни разу не видал цветов на надгробии лежащего рядом Эзры Паунда, но другим его соседям, Стравинскому и Дягилеву, всегда приносят красные розы. Бродскому дарят еще и сигареты. У плиты лежат шариковые ручки, чтобы ему было чем там писать, и конфеты “Коровка”, которые он вроде бы любил.
На обратной стороне памятника – слова, которые выбрала из элегии Проперция вдова Мария Бродская: “Letum non omnia finit”, “Со смертью кончается не всё”.
Сергей Довлатов
1
Мы садились за стол, незаметно пихаясь, чтобы оказаться поближе к Сергею и с правильной стороны. Опытные помнили, что он на одно ухо глуховат, но это было не так уж важно, потому что слушать надо было нам, а не ему.
Специфика этих разговоров заключалась в том, что они радикально отличались от всего, к чему мы привыкли на родных кухнях. Там, за чаем, а не водкой, хотя одно часто вело к другому, мы всегда ругали власть и хвалили литературу. Эти темы монополизировали наш советский досуг. Их постоянство служило залогом преемственности – дней, годов, поколений. Мы перемывали косточки вождям и писателям, и не было занятия интереснее.
Другие пели у костра, играли в преферанс, ходили на танцы, а мы не отрывались от нашего болтливого праздника. Тем более что власти не менялись и не подводили. Они беспрестанно поставляли примеры идиотизма и отвечали за него.
Писатели, в сущности, – тоже, но с другим знаком. Литература была неистощимым источником добра и восторга. Перечислять авторов и сравнивать их было счастьем, причем таким, о каком мечтал Сталкер у Стругацких: “для всех и даром”. Наши наивные и дерзкие игры в бисер беззаботно пересекали все границы и учили невозможному. Мы умели скрестить Гоголя с Маркесом, Чехова с Сэлинджером и Бабеля с Хемингуэем.
Я до сих пор люблю это занятие, не говоря уже о том, что ему обязаны несколько из тех трех дюжин книг, которые меня угораздило написать. Но Довлатов не признавал литературоведческих разговоров, как и самого литературоведения.
– Критика, – утверждал он, – часть литературы. Филология – косвенный продукт ее. Критик смотрит на литературу изнутри. Филолог – с ближайшей колокольни.
Сперва мне это показалось ересью, потом – приговором выбранной мною профессии. Со временем, однако, как это часто бывало, мне пришлось согласиться с Сергеем. Если считать филологию наукой, то она должна описывать объекты своего изучения с невозмутимостью ученого, не вынося оценки. Не станет же географ хвалить или ругать море, гору или остров. Ему достаточно того, что они есть. Я прочел об этом у Михаила Гаспарова и не поверил, потому что был в восторге от его текстов, и сам он меньше всего походил на бесстрастного географа.
Не удивительно, что Довлатов свирепо скучал от филологических терминов. Он с удовольствием рассказывал про своего приятеля, который списывал теоретические части заказанных ему предисловий из предисловий, написанных к другим авторам, справедливо считая, что эти страницы все одинаковые и их все равно читатель пропустит.
Презирая все общие рассуждения, Сергей отказывал универсальному в праве на существование. Он жил конкретным и штучным. И любимое, чаще всего смешное из Достоевского, он не пересказывал, а только цитировал, чтобы сохранить не мысль, не дух, а чеканное слово в авторской огранке.
– Отказаться от алгебры ради арифметики – вынес я для себя урок, враз предав всё, чему с азартом и на пятерки учился в университете.
Это был один из тех секретов Довлатова, которые позволяют мне писать о нем уже треть века. Первый некролог я сочинил в ту пятницу, когда он умер. Мы оба работали на радио, а оно не ждет. Второй некролог потребовал много лет и вылился в книгу “Довлатов и окрестности”. Я писал ее как окончательную, для чего потребовался чемодан карточек, на которые я записывал предварительные мысли, цитаты, аллюзии и сплетни. Потом появился подробный план, разбитый на главы, даже страницы – их должно было получиться 220. В готовой рукописи их оказалось 219. Больше я так книг не писал, не желая заранее знать, что будет на следующей строчке.
– Литература, – вывел я, – источник познания, причем себя.
2
Итак, мы садились за стол, где бы он ни стоял – в гостях, редакции, кафе или у Сергея на кухне, где однажды мы провели новогоднюю ночь вплоть до позднего рассвета, – и начинался общий трёп, природа которого загадочна для всех, кроме участников.
Нет ничего сложнее, чем объяснить то, что мы делаем, не зная – как. Нельзя рассказать, как плавать, усидеть на велосипеде или пожать руку – если это надо рассказывать привыкшему к поклонам японцу. То же самое происходит с задушевным разговором, самым странным из наших навыков.
Проблема в том, что каждое сказанное слово – провокация, требующая реакции постороннего. Друг или враг, он все равно чужой, и диалог – одновременно дуэль и танец. Мы вступаем в него, подчиняясь общепринятым правилам простого этикета – здороваясь, – но то, что происходит потом, как война, зависит и от противника.
Разговор невозможно провести так, как он был задуман. Живая речь тем и отличается от декламации, что ускользает от железной хватки дисциплины и логики. Словно стихи, беседа обладает еще и своей волей, и, открывая рот, мы не знаем, куда нас заведет речь. Заготовленные блоки умных рассуждений и выверенная вязь аргументов не лучше тренерской схемы игры, рассыпающейся на футбольном поле. Риторическое искусство требует интеллектуального культуризма, который мало чем отличается от обыкновенного, ибо готовит к удару с любой стороны.
Я долго не мог в это поверить. Желая быть единоличным хозяином своему слову, я рассчитывал только на себя и садился в лужу. Нигде и никогда наша речь не течет по прорытому дома руслу. Она стремится к устью неведомыми путями, отвлекаясь на внезапные ассоциации, натыкаясь на незаметные пороги, борясь со встречным течением и попадая в коварные водовороты, путающие мысль, слова и планы.
В непредсказуемости беседы – ее прелесть. Самое интересное происходит по пути и зависит от находчивости, дерзости и мгновенной эрудиции, которую не заменит краденая ученость Википедии.
Ко всему этому Довлатов не имел решительно никакого отношения. Его устное слово было вершиной изощренного повествовательного искусства, напрочь избегающего импровизации.
3
Мы все еще сидим за столом, но теперь приходит очередь солиста. Сергей не терпел соседства. Он умел слушать и даже хохотать, ухая, лестным для собеседника образом, но возражать, спорить, а тем более настаивать ему не шло.
Довлатов, о чем речь впереди, сам себя назначил рассказчиком. Поначалу ему поверили и сочли Сергея мастером разговорного жанра. Его устные репризы отличала та же отточенность, что и его же мерную, как гири, прозу. Бахчанян жаловался, что Сергей не отличал языка от речи и выделялся из всех остальных тем, что говорил, как писал, – предложениями.
Новички об этом не сразу догадывались, потому что Довлатов вставлял в готовый рассказ попутные помехи – мемекал, бебекал, искал нужные слова. Развивая эту утонченную симуляцию, Сергей нашел сходную идею у того же Вагрича и поделился ею в записных книжках.
Бахчанян пришел на радио “Свобода”*. Тогда еще работали глушилки. Бахчанян предложил:
– Все это можно делать заранее. Сразу же записывать на пленку текст и рёв. Представляете, какая экономия народных денег!
Чтобы передать свою запинающуюся речь на письме, Довлатов вставлял лишние уточнения, передававшие ложную спонтанность текста. У него часто встречаются ненужные, даже нелепые оговорки. Одна запись начинается так: “Году в тридцать шестом, если не ошибаюсь, умер Ильф”. Казалось бы, чего стоит сверить дату. Но Сергей имитирует живой разговор, который жаль прерывать для справки. Да и сами ошибки его не пугали – скорее наоборот, Довлатов их ценил и цедил, поэтому и доверять ему можно далеко не всегда.
Критик Самуил Лурье и я попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лурье на букву Ш – библиография, если не ошибаюсь, к Шефнеру. А я, еще того позорнее, на букву Р – библиография к Розену. Какое убожество.
Раньше мне не приходило в голову проверять, но с годами развивается педантизм. Поэтому я добрался до девятитомной и все равно слишком Краткой литературной энциклопедии, которую не открывал со студенческих времен, но привез с собой в Америку. В ней упоминалось сразу два Розена. Ни к одному из них Довлатов не имел отношения.
Так или иначе, его не уверенная в себе речь симулировала непосредственность рассказа, рождающегося здесь, сейчас и для собравшихся. На деле Сергей всегда знал, как и что он хотел сказать, и делился с нами только готовыми миниатюрами.
Что касается их содержания, то, в сущности, это была школа злословия. Сергей прощал только слабых, особенно, как это называлось в газетах, “женщин трудной судьбы”. Другим, включая самого Довлатова, не приходилось ждать пощады. Высмеивая за компанию и себя, Сергей получал индульгенцию и никого не жалел.
При этом настоящие злодеи редко становились героями его баек. Чаще в них попадали незадачливые персонажи. Смешными их делали не грехи, не пороки и даже не слабости, а глухота. Высмеивая самомнение и претенциозность, Довлатов позволял им самим себя разоблачать.
Так, Сергей рассказывал про своего ленинградского приятеля (я его немного тоже знал), который раньше нас перебрался в Америку и обжился в ней. Чтобы убедить в последнем, он, цитирует Довлатов, всем объясняет, как хорошо он “живет в Филаделфии”. Пропуская необходимый мягкий знак в названии города, товарищ Сергея расписывался в снобизме. Он, мол, уже так глубоко укоренился в английском, что тот невольно коверкает русскую речь. С высоты своего американского опыта он по-дружески и снисходительно сожалеет слегка затормозившего на пути в Америку Сергея, давая ему понять, как далеко он его обогнал на пути в цивилизованное общество, пока его собеседник застрял в эмигрантском гетто.
Надо заметить, что все это Сергей сумел изобразить с помощью одной – отсутствующей! – буквы. Но еще до этого он вывел героя этой истории в “Соло на IBM”.
Миша Юпп говорил своему приятелю:
– Ко мне довольно часто являются за пожертвованиями. Но выход есть. В этих случаях я перехожу на ломаный английский.
Приятель заметил:
– Так уж не старайся.
4
Каждая застольная история Сергея была репетицией пера. Он писал со слуха и сторожил окружающее, чтобы поймать момент, когда оно проговаривается. Поэтому Сергей никогда не расставался с записной книжкой. Ею ему служил изрядный том в темном переплете. Раньше такой назывался амбарной книгой; теперь, наверное, никак. Чем бы Сергей ни занимался – заседал, работал, закусывал, – он часто останавливался и быстро делал запись, которой до поры до времени ни с кем не делился. Только иногда мне удавалось подсмотреть (подслушать), как появляется новая запись. Так бывало в разговорах с нашим общим товарищем, язвительным и остроумным Изей Шапиро.
– Слушай! У меня родился сын. Придумай имя – скромное, короткое, распространенное и запоминающееся.
Изя посоветовал:
– Назови его – Рекс.
А вот другой фрагмент, из которого при печати почему-то выпал автор реплики.
– Какой у него телефон?
– Не помню.
– Ну, хотя бы приблизительно?
Довлатовская вахта с амбарной книгой обернулась чуть ли не самыми популярными книжками в наследии Довлатова: “Соло на ундервуде” (Ленинград, 1967–1978) и “Соло на IBM” (Нью-Йорк, 1979–1990).
Когда вышел томик, собравший записные книжки Чехова, Ильфа и Довлатова, то на обложке работы, конечно же, Бахчаняна красовался композитный портрет трех авторов. Зато внутри они разительно отличались друг от друга. Для первых двух записи служили подспорьем прозы – склад говорящих фамилий, характерных черт, холостых острот. Иногда изумительных. У Чехова: “Старая дева пишет трактат «Трамвай благочестия»”. (Такой хорошо бы смотрелся в одном депо с “Трамваем «Желание»”.) Обычно вспомогательная роль записной книжки бесспорна. Исподнее литературы, она слишком близко приникает к автору, чтобы стать общедоступной.
Не то у Довлатова. Записные книжки он демонстрировал охотно, чтобы не сказать настойчиво. В самом первом публичном выступлении Сергей, практически неизвестный нашей нью-йоркской публике, представил все таланты сразу. Он рассказал о подробностях своей эмиграции, назвал Романа Гуля, зубра Первой волны, современником Карамзина, даже спел песню своего сочинения “Полюбила я шпиона”. Но главное – прочел отрывки из “Соло на ундервуде”, ставшие визитной карточкой автора. Сделав интимное публичным, Довлатов придал своим записным книжкам самостоятельную ценность: не протоплазма прозы, а она сама.
5
Довлатов был мастером мгновенного шаржа. На том, который изобразил меня, я выгляжу совсем не таким, как в зеркале, но не узнать невозможно: лестное сходство и ядовитая насмешка в одном флаконе. Этот прием многое объясняет в устройстве его записных книжек.
Для этого надо принять центральную условность этого жанра – минимализм. Лаконизм тут исключает недоговоренность. Малое здесь не заменяет большое, а живет по своим одноклеточным правилам. Один герой, один образ, одна шутка плюс спрятанное искусство той принципиальной и животрепещущей краткости, которая никогда не давала довлатовским опусам развернуться дальше десятка страниц.
Чтобы заметить ее, следует обезоружить жанр, избавив его от жала, ключевой концовки. Зная ей цену, Довлатов все же не сводил текст к взрывному финалу, боясь смешаться с профессиональными юмористами. Каждая запись в его “Соло” принадлежала именно что к литературе и строилась как рассказ. Сергей не пренебрегал экспозицией, пейзажем, диалогом, портретом и характером, то есть всем, что мешает анекдоту, но необходимо словесности. При этом ограничения, навязанные миниатюрностью текста, так нагружают деталь, что одно слово становится жестом, создает образ и избавляет от продолжения.
Вот запись, где речь идет о Берии. Отбившаяся от домогательств школьница говорит министру:
– Ну вот, Лаврентий Павлович! Ваш шофер оказался любезнее вас. Он подарил мне букет цветов.
Берия усмехнулся и вяло произнес:
– Ты ошибаешься. Это не букет. Это – венок.
Одинокое наречие создает образ пресыщенного сатрапа-крепостника, столь привыкшего к покорности своих жертв, что одна, уцелевшая, не очень-то его заботит.
Но иногда Довлатову для этого почти циркового номера хватает междометия.
Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро – закрыто. Кованая решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер. Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
– Э!
Милиционер насторожился, обернулся.
– Чудесная картина, – сказал ему Иосиф, – впервые наблюдаю мента за решеткой!
Лучшее тут не финальная реплика, а то, как он обращается к милиционеру. Это “Э!” – голос, доносящийся из другой, несоветской реальности. Ну не говорят так с властями. Даже в Америке я бы не рискнул подобным образом обратиться к полицейскому. А Бродский мог. Наверное потому, что, как не раз говорил Сергей, “Иосиф был самым независимым человеком в СССР”.
6
У Бродского удобно искать ответ на вопрос, кем надо было быть, чтобы попасть в записные книжки Довлатова: “Самая надежная защита против зла состоит в крайнем индивидуализме, оригинальности мышления, причудливости, даже – если хотите – эксцентричности”.
Именно ее, эксцентричность всякого рода, подстерегал Довлатов. В его записках – персонажей как в “Войне и мире”, и все они, и хорошие, и плохие, вываливаются из нормальной жизни, точнее – уворачиваются от нее.
Сергея интересовали вывихи нашей породы. Следуя за Сартром, он считал каприз признаком свободы и видел в сумасбродах стихийных экзистенциалистов. Они-то и поставляли материал для написанного им многолюдного группового портрета чудаков и чудиков. Присматриваясь к ним в записных книжках, Довлатов отбирал для своих целей тех, кто способен (или вынужден) представлять инверсию нормы. Часто это были алкаши.
Известно, что про одних людей можно рассказывать анекдоты, а другие для этого не годятся. Довлатов, понятно, выбирал только первых, но и их ловил врасплох.
Я до сих пор не знаю, гордиться мне или обижаться, когда встречаю себя – “плотного красивого Гениса”. В тех восьми фрагментах, где фигурирует моя фамилия, я не находил ничего такого, что бы стоило запомнить. Но пересказанный Довлатовым пустяк обрастал сюжетом. Вот один из популярных примеров. (Меня часто спрашивают, правда ли, что в описанной ситуации я показал себя таким идиотом. Увы, правда.)
Как-то Гениса обсчитали в бухгалтерии русскоязычной нью-йоркской газеты. Долларов на пятнадцать. Генис пошел выяснять недоразумение. Обратился к главному редактору. Тот укоризненно произнес:
– Ну что для вас пятнадцать долларов?.. А для нашей корпорации это солидные деньги.
Генис от потрясения извинился.
Думаю, что тут, как и всюду, Довлатова интриговала непреднамеренная нелепость слов и поступков. Она открывает в нас человечность, вырывает из колеи и разрушает штампы.
Это и есть тот момент истины, который, по Бродскому, делает нас разными, ибо его “невозможно подделать, сыграть, имитировать”.
Сергей незаметно вторил Бродскому, говоря о “физиологической подоплеке” литературы: “Чтобы родить (младенца или книгу), надо прежде всего зачать”. И чуть дальше и более откровенно: “Талант – это как похоть. Трудно утаить. Еще труднее – симулировать”.
7
Особую роль в прозе Довлатова играют близкие автора. Его семью хочется присвоить, в нее можно играть. (Другой пример такого рода – любимец моей юности Джеральд Даррелл с его воспоминаниями “Моя семья и другие звери”.) Собственно, Сергей так и делал. Он тасовал предков, встраивал себя в фамильную историю, любовался корнями и лелеял новые ростки. Чем старше он становился, тем больше его увлекали семейная динамика, запутанность отношений, клубок воль и автопортрет в раме. Все это он находил у Чехова, считая, что тот заменил исторические конфликты камерными и развил их до предела выразительности.
Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее.
Однако похожим быть хочется только на Чехова.
Вглядываясь в домашний быт, Довлатов с азартом открывал в нем говорящие мелочи.
Семья – это если по звуку угадываешь, кто именно моется в душе.
Постепенно в Америке собрались все довлатовские родственники. К жене, дочке и матери прибавились сестра, ее муж, племянница, отец. Последний чуть не в первый же день попал в “Новый американец”. Сергей взял интервью у пожилого эмигранта с длинной и достойной театральной карьерой. Этот материал он подписал так: “Беседу с отцом вел Сергей Довлатов”.
С годами родня Сергея все чаще появляется на его страницах и занимает там все больше места, пока не захватывает целый сборник – “Наши”. В записных книжках эта тема решается в обычном довлатовском стиле: каждый очерчивается в профиль – смешно, немножко обидно и с любовью.
Немало доставалось Лене, но ей же отведены лучшие реплики.
Моя жена говорит:
– Комплексы есть у всех. Ты не исключение. У тебя комплекс моей неполноценности.
В другом месте он назвал ее “крупным специалистом по унынию”. В третьем Сергей подтрунивает над своей готовностью принести ее в жертву остроумию. Тут Довлатов цитирует историю Юрия Гендлера, с которым они, политзэк и лагерный охранник, любили обмениваться забавными воспоминаниями.
Известный диссидент угрожал сотруднику госбезопасности:
– Я требую вернуть мне конфискованные рукописи. Иначе я организую публичное самосожжение моей жены Галины!
Надо сказать, что Лена, встречая себя на страницах мужа, относилась ко всему с ледяным хладнокровием, которому, как мне кажется, холерик Довлатов тайно завидовал. Через много лет после смерти Сергея я спросил у Лены, какая из многочисленных версий их знакомства соответствует действительности.
– Все, – ответила она, ни на секунду не задумавшись.
Однако самым важным семейным событием в последние годы для Довлатова стало появление на свет сына. Он ввел его в записные книжки, как другие вводят в наследство: “Наш сын Коля в детстве очень любил играть бабушкиной челюстью…”
На самом деле рождение сына-американца стало для Сергея переломным моментом. Он укоренился в чужой стране, продлив свой род в Новом Свете. Об этом рассказывает удивившая нас непривычным пафосом заключительная глава книги “Наши”.
Перед вами – история моего семейства. Надеюсь, она достаточно заурядна. Мне осталось добавить лишь несколько слов. 23 декабря 1981 года в Нью-Йорке родился мой сынок. Он американец, гражданин Соединенных Штатов. Зовут его – представьте себе – мистер Николас Доули. Это то, к чему пришла моя семья и наша родина.
Коля вырос в жгучего красавца с южной, как у Сергея, внешностью. Отца он читает в переводе сестры Кати.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.