Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
19
В своих односторонних переговорах с Горацием, чью строфику Бродский мечтал повторить или перевести “на родной гиперборейский”, он, притворяясь скифом, не знавшим письменности, уверял, что “жизнь без алфавита имеет свои преимущества”. И дальше: “Существование может быть очень обостренным, когда оно лишь изустно”.
К диковинному резюме поэт пришел в результате растянувшихся на всю его жизнь сложных отношений между звуком и буквой. Следить за их союзом и конфликтом лучше всего получалось на его выступлениях. Их надо было бы назвать концертами, если вернуть этому слову его этимологию. Она отсылает к музыкальному контрасту, к наигранному противоречию двух партий, к дружественному поединку, в процессе которого антагонизм оркестра и соло оборачивается полюсами одной гармонии.
В концерте Бродского такой парой как раз и были звуки и буквы. Вкупе с третьим, поэтом, они составляли треугольник ошеломляющей драмы, в которой разрешалось ключевое противоречие поэзии.
Для слушателя озвучивание стихотворного текста бывало мучительным, ибо речь Бродского заведомо обгоняла смысл. Слушая новые и непривычные стихи из последнего сборника, я от беспомощности записывал на программке названия лучших, даже не понимая, о чем они. Позже и дома, разбирая книжку с карандашом на строчки, я обнаружил, что отобрал на слух одни шедевры. Получалось, что чтение Бродского действовало в обход сознания. Собственно, об этом нас уже предупреждал один из учителей Бродского Т.С.Элиот. Смысл в стихах, говорил он, лишь приманка для того, чтобы они подействовали втайне от нас.
Я до сих не очень понимаю, что это значит и как работает, но надеялся, что пойму на редких выступлениях, которыми поэт делился с соотечественниками в Нью-Йорке. Часто мне казалось, что, бессильный помочь аудитории, Бродский оставался наедине со своими стихами, которые читал словно для них самих. Произнося строчки вслух, он выпускал их на волю. Звукам возвращалось то, что у них отняли чернила, – жизнь.
Находя письменность малоприспособленной для речи, он решительно отдавал предпочтение звуку. Передать человеческий голос способна только поэзия, причем – классическая, всегда оговаривал Бродский с настойчивостью сердечника, ценящего правильную размеренность ритма.
Если поэзия, писал он, одинаково близка троглодиту и профессору, то именно устная природа стихов делает это чудо возможным. Даже когда поэт обращается в “пустые небеса”, сама акустическая природа стиха дает ему надежду на ответ.
Эхо ведь не точное, а искаженное отражение. В сущности, оно и есть первый поэт. Эхо не повторяет, а меняет звук – убирает длинноты, снижает тон, рождает метр, возводя “в куб всё, что сорвется с губ”, и подбирает рифму. Только последняя, как утверждал Бродский, и способна спасти поэзию. В рифме он видел самое интимное свидетельство об авторе, неподдельный – оттого что бессознательный – отпечаток авторской личности.
Конечные созвучия – знак равенства, протянувшийся между всем рифмующимся. Поэтому Данте, напоминал Бродский, никогда не рифмовал с низкими словами имена христианских святых.
Рифма – метаморфоза. Не хуже Овидия она показывает, что “одно – это другое”. Под бесконечными масками внешних различий рифма обнаруживает исходную общность: звук.
20
В натурфилософии поэзии звук играет роль воды. И та, и другая стихия обладает способностью совершать круговорот – претерпевая превращения, не терять того, что делает ее собой. Если звук – вода поэзии, то, обращаясь к небу, поэт вновь пускает в оборот взятый напрокат материал.
Чтение стихов, как вспоминают все, кто слышал Бродского, сближалось с молитвой, заклинанием, заговором, публичной медитацией, во время которой внутренний голос поэта резонирует с речью, причем – родной. Даже для американцев Бродский обязательно читал стихи и по-русски.
– В конце концов, – писал он, – что такое иностранный язык, если не другой набор синонимов.
Но со звуками дело обстоит иначе.
Позу читающего Бродского отличает та же скупость, что и его декламацию. Стоящий у микрофона поэт напоминал вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он был и на атланта, сгорбившегося под тяжестью той “вещи языка”, которой в стихах Бродского назван воздух. Сероватая, “цвета времени” атмосфера составлена из духоты и дыма.
Рядом с Бродским всегда стояла пепельница с грудой окурков, напоминавшая мне верещагинский “Апофеоз войны”. Надо сказать, что он всегда знал, к чему его приведет курение, о чем и написал в письме Виктору Голышеву:
Жизнь убирает со стола
всё то, что прежде подала.
Хотя – жить можно. Что херово —
курить подталкивает бес.
Не знаю, кто там Гончарова,
но сигарета – мой Дантес.
На фотосъемке с его выступления от снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде. Исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, на груди, у сердца, расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но наводит на резкость. Колонна превращается в бюст, поза – в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.
21
Чем старше я становлюсь, тем чаще мне снятся покойники. Не только потому, что я к ним ближе. Просто мертвых вокруг меня стало больше, чем живых. Постепенно я привык к первым как продолжению вторых. Тем более что во сне они не делились со мной потусторонним, а вели себя, как будто не умирали. Но однажды я проснулся от ужаса, вспомнив во сне, что давно пережил Бродского, и это значит, что и ко мне пришла старость.
Раньше она мне казалась, с одной стороны, неведомым континентом, с другой – я слепо верил, что он ничем не отличается от того, где я жил, разве что размером больше. Собственно, поэтому я все время откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. И столь же утопической: гармоническое соединение мудрости с покоем и волей.
Настоящая старость не принесла мне ничего полезного – не избавила от сомнений, не назначила арбитром, не приблизила к итогу. Да и догадываюсь я о ней, лишь глядя на молодых так, будто не был на их месте. Боюсь, что с ними меня связывает знакомое недоразумение. Если раньше старость представлялась мне экстраполяцией юности, то теперь наоборот. Только дойдя до порога, выясняешь, что каждое поколение составляет отдельный народ, говорящий на чужом языке, напоминающем твой, но не являющемся им – вроде украинского.
К тому же в Америке старость – почти нецензурное слово, которое принято заменять нарядными эвфемизмами, называя последние годы жизни “золотыми”. Старым тут быть неловко, слабым – стыдно, и жаловаться можно только врачу, да и то не очень. Не то чтобы американцы не любят толковать о болезнях – как все нормальные люди, они обожают это делать, но говорят с каким-то безличным отчуждением, будто недуг живет сам по себе и интересует их в качестве научного феномена, подлежащего всестороннему исследованию и своевременной ликвидации. Короче, в Америке считается, что старость – нездоровое состояние ума, а не тела. У нас скорее наоборот.
Бродский и тут подавал пример. Если судить по стихам, он старостью не кончил, а начал жизнь. “Мгновенный старик”, по загадочному выражению Пушкина, он уже в двадцать четыре года писал так:
Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ,
хотя я отмахнуться не могу
от некоторых бешеных вопросов.
С годами, однако, Бродского живо заинтересовала молодежь. Среди собравшихся на его день рождения гостей он внимательно прислушивался к их детям-подросткам, надеясь, как я понимаю, узнать новый сленг. Ему понравилось выражение “шнурки в стакане”. Никто из взрослых не знал, что это означает “родители дома”, а значит, вечеринка отменяется.
22
Бродский заранее примерял старость, зная, что русские поэты долго не живут. Но как раз возраст выделял его среди них. Бродский на семнадцать лет пережил Пушкина, на двадцать восемь – Лермонтова, на восемь – Мандельштама, на шесть – Цветаеву. Если бы классики прожили дольше, мы могли бы, как мечтал Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам о лагерях, Цветаева о войне.
Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он – чтобы заблаговременно узнать, есть ли автору чему научить читателя, – предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу.
Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем больше покой, тем громче – но не быстрее! – тикает в нас устройство с часовым механизмом.
Старость – голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится смиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде.
– Старость его лица, – писал Бродский об Исайе Берлине, – внушала спокойствие, поскольку сама окончательность черт исключала всякое притворство.
К старости – и тут она опять сходится со временем – нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любовался благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком – поэтом Стивеном Спендером, он называл его “аллегорией зимы, пришедшей в гости к другим временам года”.
В этой картинке этики больше, чем эстетики. Для Бродского зима моральна. Она – инвариант природы, скелет года, голые кости, которые в “Бесплодной земле” Элиота высушил зной, а у Бродского – мороз.
– Север – честная вещь, – говорит он в одном месте, – и зима, – продолжает в другом, – единственное подлинное время года.
Мороз у Бродского – признак и призрак небытия, ввиду которого зима подкупает отсутствием лицемерия. Скупость ее черно-белой гаммы честнее весенней палитры.
– Здесь Родос, здесь прыгай! – говорит зима, предлагая нам испытывать жизнь у предела ее исчезновения.
Зимой, когда оголенному морозом, как старостью, миру нечем прикрыться, появляются стихи не “на злобу дня, а на ужас дня”. Так Бродский говорил о нравившихся ему поэтах. В первую очередь – о носившем зимнюю фамилию Фросте, у которого злободневное – повседневно. Так и должно быть, объяснял Бродский, в подлинной поэзии, где ужасна норма, а не исключение, – или в трагедии, где погибает хор, а не солист. Неизбывность ужаса – как монохромность зимы, как монотонность времени, как постоянство старости – не изъян, а свойство мира, которому мы уподобляемся с годами.
Однажды я слышал, как Бродский читал “Колыбельную Трескового Мыса”. По аналогии с цветаевской “Поэмой горы” ее можно было бы назвать “Поэмой угла”. Бродский и написал-то ее на мысе, дальше всего вдающемся в восток. Автора сюда привели сужающиеся лучи двух империй и двух полушарий. Сходясь, они образуют тупик:
Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше – воздух, Хронос.
В этой точке исчерпавшее себя пространство встречается со временем, чтобы самому стать мысом – “человек есть конец самого себя и вдается во Время”.
Старость делает угол острее – и мыс все дальше вдается туда, где нас нет. В это будущее, запрещая себе, как боги – Орфею, оборачиваться, вглядывался Бродский, читая свою “Колыбельную” с кафедры нью-йоркского собора святого Иоанна, где спустя много лет его отпевали.
23
Бродского больше двух других времен интересовало будущее, чья самая интригующая черта – отсутствие в нем нас. Все мы живем взаймы у будущего, все мы на передовой:
Так солдаты в траншее поверх бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Хайдеггер, с которым Бродский делил заветные мысли, даже если он его и не читал, как сказал мне Лосев, видел кардинальную ошибку человека в том, что тот путает себя с Богом. С рождения в нас встроена бомба с часовым механизмом, но мы все равно смотрим на мир с точки зрения вечности, которой у нас нет. От этого происходит трагическое недоразумение в расписании жизни: важное путается с второстепенным, ненужное – с необходимым. И все потому, что мы постоянно забываем о своей врожденной ограниченности. Бродский не забывал и звал читателя взглянуть на сегодняшний день из дня завтрашнего – того, в котором нас нет. С этой весьма болезненной точки зрения жизнь, каждая жизнь – Атлантида, которая медленно и безвозвратно погружается в будущее.
…ослабь
цепочку – и в комнату хлынет рябь,
поглотившая оптом жильцов, жилиц
Атлантиды, решившей начаться с лиц.
Пригласив в путешествие по “окрестностям Атлантиды”, автор сразу поставил нас на место. Со всем живым мы делим изначальную ущербность – недолговечность, и она хороший повод потесниться. Бродский дает высказаться “потустороннему”. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Поэт, чтобы было с кем говорить, создал себе образ “другого”. “Другой” – это что-то принципиально иное, некая метафизическая конструкция, позволяющая отодвинуть от себя собеседника, дистанцироваться от него и тем сделать диалог возможным, осмысленным. У Бродского такой разговор ведет одушевленное с неодушевленным.
24
Всякая вещь – таинственна. Она и есть тот самый Другой с большой буквы, который пришел к нам с той стороны, из другого измерения, буквально из потустороннего мира, в котором время значит вовсе не то же самое, что у нас. У вещи иной хронологический горизонт: она – десант относительно вечного в бесспорно временном.
Впрочем, и мы для нее пришельцы. Бродский, стоя на гребне, отделяющем “вещную” реальность от человеческой, учитывал сразу обе точки зрения. Для нас время идет, для вещи – стоит. Или, что то же самое: время стоит, а вещь мчится. Разглядывая в музее персидскую стрелу, автор рассуждал о парадоксальной связи вещи со временем:
Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Деля с вещами одно жилое пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени. Нам оно “тикает”, им – нет. Поэтому через вещь смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоваться интерьером. У Бродского он населен вещами, которые настолько срослись с нами, что стали со-узниками, кентаврами, полуодушевленными существами, недостающим звеном в эволюции.
В этих интимных декорациях разворачивается ставшее после ковида чуть ли не самым знаменитым стихотворение “Не выходи из комнаты”. Здесь же мы найдем один из обычных у Бродского афоризмов: “Инкогнито эрго сум”. Изречение, передразнивающее декартовское “Cogito ergo sum”, переворачивает обычную логику: “Я никому не известен, следовательно, существую”, или – мы существуем до тех пор, пока о нас никому не известно. Анонимность как попытка неуязвимости.
Безыменность – это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология, лишь точное совпадение, лишь буквальный повтор способны защитить от хода времени. Но человек – штучен, уникален, неповторим, а значит, конечен. Зато, скажем, птица, лишенная в нашем понимании личности, “в принципе повторима”. Поэтому в ней меньше временного, птица ближе к вечности. Собственно, об этом она сама сказала поэту:
…Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак —
бесчеловечность.
И здесь я – дома.
Не зря пернатым такое раздолье в стихах Бродского. Летящей птице нельзя остановиться. Выхваченная – взглядом или слухом – из своей среды, она застывает в той немыслимой неподвижности, которая намекает на иные, более причудливые и более динамичные отношения между двумя непременными героями поэзии Бродского: между временем и вечностью.
Мы живем в пунктирном мире, разделенном на вчера, сегодня и завтра. Но дискретный способ существования – всего лишь частный случай непрерывного движения, который иллюстрирует летящая птица. Другими словами – природа, которая, замечает Бродский, есть “вообще все время”. Беспрерывность полета – подвижная вечность нескончаемых перемен. Это постоянство вечного огня: пламя одно и то же, хотя языки его все время разные.
Столь же изменчива и столь же неизменна сущность другой стихии, которую Бродский предпочитает трем остальным: воды. То рекой, то дождем, но чаще – морем, она омывает его стихи.
25
Море у Бродского – нирвана, кладбище форм, где заканчивает свою жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю.
Море – прореха в бытии, дырка, пустота, где ничего нет, но откуда все пришло.
Для Бродского, как, впрочем, и для всего остального, море – это родина.
…когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Разговор поэта с морем – дружеское общение частного с общим. Море – общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь набегающей волной, которую задолго до Бродского сравнил со временем его любимый Овидий:
Остановиться нельзя. Как волна на волну набегает,
Гонит волну пред собой, нагоняема сзади
волной, —
Так же бегут и часы, вослед возникая друг другу,
Новые вечно, затем что бывшее раньше пропало.
Или, как сказал другой кумир Бродского Т.С.Элиот, “We cannot think of time that is oceanless” (“Вне океана мы не можем помыслить о времени”).
Первая буква русского слова “волна” – в родстве с опрокинутой восьмеркой, знаком бесконечности. Профиль самой волны напоминал Бродскому губы. Соединив эти образы, мы решим ребус: море – это речь.
Море относится к суше, как язык – к сонету, как словарь – к газете. И в этом смысле море – поэт: оно не просто речь, оно возможность речи.
Именно потому,
узнавая в ней свой
почерк, певцы поют
рыхлую бахрому…
Шум моря, “сумевший вобрать «завтра, сейчас, вчера»”, – это шум времени, в котором оно растворено до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего. Стихия, названная другим поэтом “свободной”, освобождает от времени. Она сама и есть время, во всяком случае, его слепок. Впрочем, для Атлантиды, той самой, которая исчезла в волнах, море – все-таки будущее.
Если, приняв определение того же Элиота, считать “поэзию трансмутацией идей в чувства”, то Бродский переводил в ощущения недостижимо абстрактную концепцию, которую мы осторожно зовем “небытием”. Поэтому координаты Атлантиды – той жизни, что безнадежно и неостановимо погружается в будущее, – описывают не память, а забвение. Чтобы “глаз приучить к утрате”, Бродский, назвав себя “Везувием забвенья”, творит вычитанием.
Закрыв глаза, мы открываем царство темноты. Заткнув уши, мы попадаем в немую вселенную. Забыв, мы оказываемся в мире, каким он был до нас. Бытие – частный случай небытия. Забывая, мы возвращаемся на родину – из культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из времени в вечность, от частного к общему.
26
“Вкус к метафизике отличает литературу от беллетристики”, – написал Бродский в последнем сборнике эссе, большая часть которого посвящена все тем же отношениям одушевленного с неодушевленным, говоря иначе, человека со смертью. В ней он видел инструмент познания. Поэтому в стихах – и своих, и чужих – его так интересовала загробная история и география.
Овладевая языком бесконечного, поэзия рассказывает нам не только и даже не столько о вечной жизни, сколько о вечной смерти. Бродский, поэт небытия, видел в ней союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы – услышать. Любовь к симметрии, если не нравственное чувство, заставляла Бродского уважать паритет жизни со смертью, вдвоем составляющих вселенную. За равенством их сил следит гарант космической справедливости – Хронос.
Доверие к этому великому синхронизатору оправдала случайность, связанная с кончиной самого Бродского. Точнее – с датой поминального вечера, состоявшегося в кафедральном соборе святого Иоанна Богослова.
Эту громадную церковь в готическом стиле заложили больше века назад, а строят (и перестраивают после страшного пожара в 2001-м) и сегодня. Тут много достопримечательностей: уголок поэтов, как в Вестминстерском аббатстве, с именем, но не телом Бродского, бесценные витражи, знаменитая коллекция детских рисунков, портрет мироздания на бизоньей шкуре (приношение индейских племен). В соборе царит либеральный экуменический дух. Здесь даже отмечают предрассветными концертами вполне языческие праздники зимнего и летнего солнцестояния. К тому же в расположенном возле Колумбийского университета соборе всегда много профессоров и студентов.
В тот 1996 год собор был занят до 8 марта. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло сорок дней со дня смерти Бродского. В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый – “разрушается все здание тела, кроме сердца”, на сороковой – исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В “Литовском ноктюрне” он писал “только звук отделяться способен от тел”.
И действительно, в поминальный вечер собор святого Иоанна заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой – любимые композиторы Бродского: Пёрселл, Гайдн, Моцарт, чаще – стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда – гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие благородная готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: “Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными”.
Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные “со вкусом к метафизике” стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты – Чеслав Милош, Дерек Уолкотт, Шеймас Хини. По-русски Бродского читали старые друзья – Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они, не торопясь, ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю жизнь.
После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не спасал от мороза. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В строгом зимнем воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
………………………………………………..
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.