Текст книги "Персоналии: среди современников"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
22
Сорокин разительно не похож на свои книги. Те, кто его только по ним знают и только за них ненавидят, плохо себе представляют автора. Но я за треть века наших нечастых, однако постоянно случавшихся встреч уже перестал удивляться. Не то чтобы мы говорили о личном, но впечатление складывается. Хороший семьянин, умеет вкусно поесть и умеренно выпить (скорее виски, чем водку). Любит животных, классическое кино и музыку, особенно – оперу, для которой он написал книгу крайне замысловатых либретто. Короче, не Веничка Ерофеев, а Томас Манн. Поэтому и Берлин, где Сорокин теперь живет, ему идет, хотя сам он предпочитает Америку, причем глубинку, вплоть до Канзаса.
Трудно поверить, что этот негромкий джентльмен обладает, как многие подозревают, властью над временем. Однако предсказанное им действительно сбывается настолько дотошно, что невольно хочется, пожертвовав литературой, запретить ему писать вовсе. Впрочем, уже поздно.
Сорокин пишет концентрическими кругами. Постепенно и методично он отходит от центрального зерна-сюжета и загребает по бокам, расширяя захваченную повествованием территорию. Начиненный изобретательными деталями вымышленный мир быстро растет и, к несчастью, стремительно сближается с тем, где живут не только персонажи Сорокина, но и его читатели. Именно так произошло с повестью “День опричника”, которая заразила не только родные, но и соседние края, вроде Беларуси.
При этом Сорокин, разрабатывая свой рудник, беспрестанно экспериментирует с жанрами, меняя подход и обработку знакомого материала. О том, что из этого получается, показывает большой роман “Доктор Гарин”, прологом к которому служит повесть “Метель”, представившая, но отнюдь не исчерпавшая главного героя.
23
Новый Гарин стоит уже не на глиняных, как у всех лишних людей отечественной традиции, а на титановых ногах – взамен тех, что отморозил в “Метели”.
Этот Гарин, в сущности, – первый положительный герой в творчестве Сорокина. Могучий и доисторический, как мамонт, с которым его не раз в книге сравнивают, он обладает многими достоинствами. В первую очередь Гарин претендует на жизнеподобие в той же степени, что и сам роман, вывернувшийся из матрицы концептуальной школы и выросший в эпическую прозу. По-барочному избыточно богатая, по-сорокински многожанровая, по нему же – ветвистая, эта большая во всех отношениях книга держится на центральном образе.
Профессия придает смысл Гарину и благородство его облику. Он терпеливый и успешный врач, практикующий “гипермодернистскую” медицину (с помощью электрошокера). Пылкий любовник. Интеллигент с взыскательным вкусом, предпочитающий Шопена Моцарту. Склонный к рефлексии, он открыт новому и принимает бесконечные испытания (“мешок без дна”) с тем стоическим мужеством, которым его наградила традиция. Гарин – наследник таких докторов-гуманистов, как Чехов, Булгаков и Живаго, призван нести их миссию: вылечить народ и вправить ему мозги, не дав превратиться в зомби. Этим, собственно, и занимается весь роман психиатр Гарин в том постчеловеческом мире, где “милитаристы-генетики” “множат сущности без необходимости”, создавая “инвалидов духа” и тела.
Сорокин, который со времен “Голубого сала” открыл для себя генетику как делянку монстров, густо населил ими свой новый роман. Здесь живут очень маленькие женщины, выращенные для гарема в школе “изумрудных жен”, и очень большие, размером с белого слона, олицетворяющие родину-мать. С тех пор как животных запретили показывать в цирках, их заменил “человеческий гротеск”: “На аренах кишели теплые и холодные люди, подушки, крылатые андрогины, девушки-цветы, выращенные в китайских генных лабораториях, и мальчики-шмели из Сколково, опыляющие этих девочек”.
Но лучшие экземпляры в этом зверинце клонов – “великолепная восьмерка” мировых политиков в отставке, которых нельзя не узнать по именам и манерам. Дональд, например, всем хамит, а Владимир повторяет мантру: “Это не я”. Изображая отторгнутых новым миром властелинов нашего мира, Сорокин вернулся к своему любимому приему овеществления метафор и создал комических существ, состоящих в основном из ягодиц. Это, пардон, “жопа с ручкой”. Вот с такими пациентами и приходится работать доктору Гарину.
– Антропоморфизм, – сам с собой рассуждает он, – еще после Первой войны дал такую трещину, что вряд ли человечество ее сумеет заделать. Кто в ответе за все человеческое? Психиатры.
24
Одиссея доктора Гарина иногда и впрямь напоминает классическую, но такую, которую мог бы придумать, подсказывает автор, “пьяный Гомер”. Нанизывая приключения на странствие героя, Сорокин щедро делится приемами всех авантюрных романов, по которым мы скучаем с детства. Тут и лагерь “сладкой анархии” с миниатюрной богиней “цвета темного шоколада”, и крепость в старорусском духе с казаками и дуэлями, и “берендеево царство” вроде Обломовки, и приют лотофагов-наркодилеров с их буддийским зельем.
Следя за походом героя, который, как многие в последних книгах Сорокина, стремится за Урал, мы попутно знакомимся с той историей будущего, что нам придумал – или угадал – автор. Для этого Сорокин использует вставные тексты. Как и положено интеллигенту, Гарин живет в словах, прежде всего – в поговорках, которыми он реагирует на любые коллизии. “Не стирайте надежду, надежда не одежда”, “Обед не наделал синих бед”, “Хороший стрелок – не творог”. Автор целой книги самодельных пословиц, Сорокин делится со своим героем этими абсурдными речениями, которые внедрены в текст на манер ложных бакенов: раз слова рифмуются, они должны что-то означать, но неизвестно – что. (Кстати, таких поговорок много в китайском языке.)
Помимо фольклора, о словесном аппетите Гарина говорит то обстоятельство, что он не может пройти мимо любого встреченного и якобы случайного текста. Фрагменты прочитанного складываются в беглую, расплывчатую, неуверенную хронику альтернативной реальности – как той, что после нас, так и той, из которой она выросла.
В этой версии советской истории главный герой – избежавший расстрела Берия, который соединил социализм с православием и начал новый НЭП. Дальше, пророчит автор, все в мире катится по наклонной плоскости: три войны с применением атомного оружия, раздробленная страна с Уральской, среди прочих, республикой и Рязанским, среди других, царством. Самокаты на картошке. Междоусобицы и бунты, включая мятеж “восставших палачей”.
От апокалиптических видений других авторов сорокинские кошмары отличает фирменный букет стилей. Собирая специально разбитую мозаику, мы добываем факты из диковинно преломленных отражений. В романе собрались отрывки из книг, которые могли бы написать деревенщики: сказ Ивана Железного “Весенняя грызня гебух”, очерк про свихнувшегося чекиста и пространный роман Евсея Воскова “Зачем тебе Америка, Джонни”, где рассказывается об успехе американского певца, похожего на “красного Элвиса” Дина Рида, в бериевской Москве, которую он покорил песней “Я немного подшофе, я летел из Санта-Фе”.
Постепенно, однако, вставные тексты сходят с ума и начинают заговариваться: шесть бульдозеров “завершили свою тяжелую, героическую, но не элегическую, невероятную, но всем понятную работу-храпоту”. Неизбежная у Сорокина глоссолалия складывается из нелепых рифмоидов, останавливающих бег стержневого сюжета и вынуждающих относиться к нему с подозрением – как к другому способу надуть читателя.
Самое интересное в этих разноликих эпизодах, что, собранные вместе, они напоминают автопародию. Упорный поклонник, как я, читавший все книги Сорокина и писавший почти о каждой из них, узнаёт во вставных текстах приемы прежних опусов. И “Нормы”, и “Очереди”, и “Тридцатой любви Марины”, и “Голубого сала”, куда просто просится история расчленения и продажи за границу тела Ленина: “Коммунистическая партия Италии купила правую руку Ильича, Коммунистическая партия Франции – левую руку…” и так далее вплоть до гениталий, которые “хранились на Ближней даче Сталина”.
25
Кульминация путешествия Гарина из независимого, но разбомбленного Алтая до японизированного Хабаровска с оставшейся от героических времен “улицей Фургала” наступает в наиболее цельной, сильной и страшной части романа “Белая ворона”. В ней Сорокин с предельным натурализмом и отчаянием описал мир чернышей, мутантов, созданных “в 1969 году, когда КГБ удалось выкрасть американские генетические разработки по созданию суперсолдат”.
Опираясь на эту городскую легенду, которая бродит по всем триллерам, Сорокин вырастил из нее могучий символ – последних наследников империи. В них “природа человека в одночасье рухнула в темный погреб глухой физиологической хтони, в бессловесное переплетение жил, вен, потрохов, слизи и кровяных сгустков, поворочалась там, мыча, ухая, и вылезла уже другой, с новым лицом, новыми ценностями и целями”.
Дети искусственной эволюции, черныши вырвались из навязанной им роли, пережили ядерную бомбардировку и создали собственную – кривую – цивилизацию с городом без единой прямой линии, свихнувшуюся, как видит ее Гарин, болотную Венецию. Изображенное с кинематографической четкостью ужасное логово словно пришло из старого анекдота – про мужика, которого с трудом вытаскивают из топи, а он сопротивляется с криком “Да живу я здесь!”.
Безликая и бездушная стихия, которая превратилась в центральную метафору “Метели”, здесь оказывается болотом, самым безнадежным видом пространства: бездонным.
Попав в плен, Гарин узнал, что такое ГУЛаг чернышей, где в зверских, но знакомых читателям Солженицына и Шаламова условиях голодные, замерзающие зэки под ежедневной угрозой смерти занимаются бессмысленным трудом.
Оторвавшиеся от людей черныши утратили интерес к нажитому нами. Единственное, что их интересует, – таинственное средство связи с потусторонним и могущественным: мобильники. Если карго-культ дикарей подбивал их строить самолеты из хвороста, то в лагере чернышей выпиливают сотовые телефоны из дерева.
Сакральный объект главного ритуала – громадный каменный топор, который Гарин сперва принимает за крест. Не “Икона и топор”, как называется знаменитая книга Джеймса Биллингтона о русской истории, а топором как иконой завершается отечественная история в изложении Сорокина.
– Я хотел, – говорил Рэй Брэдбери, – не предсказать будущее, а предотвратить его.
Сорокин, похоже, на это уже не надеется.
26
Переводить Сорокина очень трудно. Его и по-русски читать нелегко, а понять еще сложнее. Это как с Малларме, про которого было сказано, что он не переводится ни на один язык, включая французский.
Тем не менее попытки были. Особенно старалась наша приятельница Джейми Гамбрелл, которая честно старалась представить американцам своего любимого автора, не исключая садо-мазохистского опуса “Месяц в Дахау”. И все же Сорокин, уже хорошо известный в Европе и в Азии, никак не вписывался в американский литературный пейзаж, как это, скажем, удалось писателям из другой, куда более несчастной Америки.
Надеясь как-то исправить ситуацию, мы (Гриша Брускин, Соломон Волков и я) наградили Сорокина нашей премией “Либерти” (2005), которая вручалась за достижения в диалоге русской и американской культур. Вскоре Сорокина пригласили в США. Вышел перевод уже легендарного “Дня опричника”. Вновь зашевелилась Академия, которая, как всегда, служила узким порталом для явления русского автора, если он не Достоевский.
Положение радикально изменилось с тех пор, как за Сорокина взялся молодой славист из Нью-Йорка Макс Лоутон. Юношей он купил на Брайтоне “Голубое сало”, прочел первую страницу и ничего не понял. Вместо того чтобы отчаяться, как это бывало и с отечественными читателями, Макс с каждым годом утраивал усилия, пока не перевел всего Сорокина. Более того, Макс нашел издателей для всего сорокинского корпуса. Благодаря Лоутону мы сейчас находимся в середине американской пятилетки Сорокина. Она, надеются его разноязыкие поклонники, вынесет писателя к международным высотам, откуда уже видна Нобелевская премия.
Об этом уже все говорили на встрече с ним в Колумбийском университете в Нью-Йорке. Сорокин был уверен, спокоен, выступал не заикаясь и отказывался отвечать на самый насущный вопрос, которым его донимали: когда все это кончится?
Наедине мы говорили об Америке. Он горячо ее хвалил, особенно – провинцию, за то, что в Новом Свете, в отличие от Старого, помнят Бога и живут с Ним. Но я, как всегда, когда говорят о чужом и высоком, постеснялся спросить, что, собственно, имеется в виду.
27
“Театр жестокости” Сорокина – бесконечное испытание для читателя. Но только так автор пробивается сквозь нашу шкуру, окаменевшую от новостей. Однако даже мне, читающего Сорокина и пишущего о нем сорок лет, стало жутко уже на первой странице его романа “Наследие”, завершившего трилогию про доктора Гарина.
Завязка происходит в поезде. Как часто бывает у Сорокина, техника в его книгах сочетает научно-фантастический инвентарь, вроде лазерных бластеров, с атрибутами стимпанка в виде пластиковых коней и допотопного паровоза. Вместо угля его топят нарубленным человеческим мясом, причем парным.
Напуганные дальше могут не читать, и в этом тоже видится замысел автора. Он умело дирижирует отношениями с читателями, отделяя нервных от стойких. Последние помнят сорокинский лозунг “Буквам не больно” и поспешно ищут источник кошмара. Например, в пионерской страшилке “Бьется в тесной печурке Лазо”. И все памятные по школе (“Бронепоезд 14–69”) и газете паровозы. Раньше они мчались в коммунизм, теперь привезли Ким Чен Ына во Владивосток (у Сорокина и китайцев город называется Хайшеньвэй). Не самолет и ракета, а старомодная машина на пару, которую так любили наши классики для зачинов своих книг, знакомит героев и везет их вглубь романа.
Он начинается у топки в кабине машиниста и двигается вдоль состава вплоть до прицепленного пыточного вагона Ши Хо, что по-китайски означает “Стиснутые зубы”, а по-европейски – “Железная дева”.
Описывая зверства, Сорокин прибегает к знакомой по старым книгам манере. Если Тарантино гасит жестокость смехом, то Сорокин – деловитым стилем производственного романа. Превращение человека в “мясо” (критически важное для автора слово) описывается как нейтральный технический процесс.
– Масло прокачай! – распорядился машинист.
– Сделаем!
На груди у машиниста заговорил в балаболе начальник поезда:
– Из Ши-Хо контейнер ломтей примите.
– Есть!
Смутно понятное в этом диалоге слово “балабол”, которое, видимо, заменяет наш “мобильник”, один из многих выделенных курсивом терминов, выдуманных автором и предлагаемых читателю без объяснения. Таких слов много и в других книгах Сорокина. Отчасти тут видится пародийная реакция на “Русский словарь языкового расширения”. (Сорокин никогда надолго не забывает Солженицына.) Но важно еще помнить, что рассказ ведется из будущего и написан как бы для тех, кто его, будущее, населяет и понимает без перевода и контекста. В “Наследие” нас впускают без подготовки и бросают на произвол судьбы. Оставшийся без помощи автора читатель вынужден полагаться лишь на себя. И если ему не все понятно в сорокинском будущем, то ведь и в нашем настоящем мы живем с темными провалами.
28
Сцены дикого даже по сорокинским меркам насилия служат прологом и пропуском в уже отчасти знакомый постапокалиптический мир, где все решающее уже произошло. И атомная война (“ядерка”), и распад страны, и захват ее Китаем, который на просторах бывшей Сибири торжественно отмечает свой новый национальный праздник “День возвращения северных территорий”.
Характерно, что в “Наследии” еще решительнее, чем в “Докторе Гарине”, действие сдвинуто на Восток так далеко, что даже не упоминается Европа, которая, скажем, в той же “Теллурии” интересовала автора не меньше, чем Азия. Ее передел ведет к тому, что на сцену выходит могучий Китай, который опирается на свой КГБ и традицию Конфуция.
То, что называлось Россией, распалось в набор аббревиатур, в которых не без труда узнаются новые республики: Уральская, Алтайская, Байкальская и пр. Реликты общей народной культуры представлены у Сорокина феней, обильным матом, похабными частушками и “мельхиоровым подстаканником с советской космической символикой”.
Обломки Левиафана-России живут по Гоббсу: все всем враги. И об этом рассказывает жуткая часть книги, слегка напоминающая бегло упомянутый “Разгром” Фадеева. Тут с отвратительными подробностями описываются стычки одних православных партизан-ленинцев с другими.
Чем дальше мы погружаемся в роман, тем яснее становится главное свойство созданного Сорокиным мира. Это мир-инвалид. Распавшиеся социальные связи, нарушенные границы, изуверская мораль, взорванные будни. Искалеченный край населяют столь же безобразные существа, мало напоминающие своих предков. “Сейчас много разных людей”, говорится в романе. И все они по нему бродят: большие, маленькие, шерстяные, обыкновенные, знатные, уроды. В книге тесно от монстров, которые толпятся на страницах, будто жильцы коммунальной квартиры сорокинского дома Эшеров.
Чтобы окунуть нас с головой в пучину, Сорокин заставляет к ней прислушаться. Язык у него оказывается симптомом, персонажем и резонером. Он проговаривается о масштабах катастрофы, разрушившей “дом бытия” (Хайдеггер). В романе все говорят на наречиях мутантов. Как будто язык тоже попал под ядерный взрыв и выбрался из воронки полоумным и полупонятным. Например, таким: “Бого уверо. Мамо веро. Науч”. Или еще хуже: “Ужасно, ноупле, ужасно… хрипонь моргараш, хрипонь домбораш”. И даже тогда, когда мы вроде бы узнаем русский, он оборачивается дурацким раешником, перемешанным с псевдонародными поговорками авторского изготовления.
Неожиданно вся эта монотонная в своем безобразии словесная ересь напрочь прекращается, чтобы ввести в книгу совершенно другие сюжетные, тематические и речевые пласты повествования.
Сорокин – слишком опытный мастер, чтобы сочинять роман, не разрушая его.
29
В каждой книге Сорокин борется с жанром, будь то роман соцреалистический, производственный, пейзажный, кулинарный, научно-фантастический, исторический, садистский, порнографический, песенный или, как в “Докторе Гарине”, затейливо-приключенческий. Подражая, стилизуя, извращая и клонируя, он разламывает матрицу изнутри, используя ее искореженные, но узнаваемые детали в собственных целях.
Одна из них – обмануть читательское ожидание. Для этого автор прокалывает созданную им же иллюзию. Как только мы привыкаем к романному ландшафту, знакомимся с дикими персонажами, мучительно учимся понимать их язык и ждем, чем всё это кончится, Сорокин бросает текст на лобном месте и открывает второй фронт.
В “Наследии” им служит принципиально иной повествовательный мотор. Он переносит нас в прозу и жизнь, списанную с того универсального источника, что вольготно расположился между Тургеневым и Чеховым. Зная Сорокина, мы с трепетом ждем, когда занятая у классиков идиллия обрушится в очередной пароксизм насилия. Но вместо этого нас угощают бесконечной литературной беседой, которыми так любили тешиться на наших кухнях.
Подробный разговор о книгах перемешивает их в произвольном порядке милой болтовни. Всплывают имена и названия: Хармс, Мамлеев, Музиль, “Благоволительницы”, “Мастер и Маргарита” (Воланд как Дон Кихот), Платонов (“то ли бетон, то ли гранит”), Ду Фу (”китайские поэты созерцают, русские – поют”). Но температура быстро поднимается, когда гости вспоминают “совлит”, подцензурную словесность, которую Сорокин прекрасно знал, еще лучше пародировал и не простил. Из-за нее в текст возвращается толика кошмаров, продолжающих тему нарубленных тел.
Для другой литературы Сорокин выдумывает пространную метафору “умного молока”. В нем его завораживает способность к магической трансформации жидкого и животного в твердое и духовное, а также – в плотное, слоистое, густое и жирное то ли творога, то ли прозы.
В сущности, это – описание авторской поэтики. Утрамбовав получившееся, автор предлагает готовый продукт для “поглощения текстовой массы”. “Молочные” книги даже не надо жарить, как в романе “Манарага”. Они и без того подверглись алхимической обработке, и Сорокин до финала не оставляет своей метафорической исповеди.
Возможно потому, что он не дождался узнать от нас, критиков-“переплетчиков”, того, что хотел о себе услышать.
30
“Наследие” завершает эпопею, начатую “Метелью” и продолженную “Доктором Гариным”, которого мы не сразу узнаем в безногом нищем с травмированной головой и речью инвалида. Ковыляя на протезах, он сопровождает книгу на всех ее крутых поворотах. Только таким и может быть положительный герой у Сорокина. Он, как Платон Каратаев, мало на что способен, кроме мелких добрых дел: накормить сироту, перевязать раненого, подбодрить упавшего, напомнить о Боге: “Бог наш молчанием велик! Веруй в Богово, а не в чертово логово! Богу не перечь, не буди неведому картечь!”
Прошедший все круги сорокинского ада Гарин, с трудом догадываемся мы, привел в новую книгу зачатых в двух прежних частях трилогии детей. Это полуодичавшие Оле и Але, никогда и не бывшие цивилизованными черныши-альбиносы с непроизносимыми именами. Спасенные для будущих дел, они – надежда расы кентавров, которые, возможно, заменят окончательно погубивших себя людей.
Зерно утопии Сорокин сажает на последних страницах в не тронутую нашей историей целину: “Вокруг расстилалась великолепная равнина – поля паханые и непаханые, ровные луга раскинулись до самого горизонта”.
Здесь автор воздвиг гигантский памятник своему герою. “Десятиметровый человек в докторском халате”, готовый “разжать свои волевые губы, чтобы сообщить раскинувшемуся вокруг миру что-то очень важное, но пока не хочет этого делать”.
Что же он скажет? Может быть, то, что автор уже назначил эпиграфом из Хармса: что-то еще есть впереди.
Стукнул в печке молоток,
рухнул об пол потолок:
надо мной открылся ход
в бесконечный небосвод.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.