Текст книги "Таврический сад: Избранное"
Автор книги: Александр Кушнер
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой
Модели, которой прообразом гипсовый слепок
Служил – с беломраморной, римской, отрытой в одной
Из вилл рядом с Тиволи; долго она под землей
Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок.
А может быть, снился ей эллинский оригинал,
До нас не дошедший… Мы копию с копии сняли.
О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл
Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал,
А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле?
Ты всё еще помнишь… А я, вспоминая, устал.
Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды,
И в голосе диктора помню особый металл,
И помню, кем был я, и явственно слишком – кем стал,
Всё счастье, всё горе, весь стыд, всю любовь, все обиды.
Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот,
К тому отношения вовсе уже не имею.
О сколько слоев на мне, сколько эпох – и берет
Судьба меня в руки и снова скоблит, и скребет,
И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.
Поэзия – явление иной,
Прекрасной жизни где-то по соседству
С привычной нам, земной.
Присмотримся же к призрачному средству
Попасть туда, попробуем прочесть
Стихотворенье с тем расчетом,
Чтобы почувствовать: и правда, что-то есть
За тем трехсложником, за этим поворотом.
Вот рай, пропитанный звучаньем и тоской,
Не рай, так подступы к нему, периферия
Той дивной местности, той почвы колдовской,
Где сердцу пятая откроется стихия.
Там дуб поет.
Там море с пеною, а кажется, что с пеньем
Крадется к берегу; там жизнь, как звук, растет,
А смерть отогнана, с глухим поползновеньем.
В полуплаще, одна из аонид —
Иль это платье так на ней сидит? —
В полуплюще, и лавр по ней змеится.
«Я чистая условность, – говорит, —
И нет меня», – и на диван садится.
Ей нравится, во-первых, телефон:
Не позвонить ли, думает, подружке?
И вид в окне, и Смольнинский район,
И тополей кипящие верхушки.
Каким я древним делом занят! Что ж
Всё вслушиваюсь, как бы поновее
Сказать о том, как этот мир хорош?
И плох, и чужд, и нет его роднее!
А дева к уху трубку поднесла
И диск вращает пальчиком отбитым.
Верти, верти. Не меньше в мире зла,
Чем было в нем, когда в него внесла
Ты дивный плач по храбрым и убитым.
Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как
Сказать нельзя, – на том конце цепочки
Нас не простят укутанный во мрак
Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,
Расслышать нас встающий на носочки.
«Есть музыка в прибрежном тростнике».
Латинский стих я подержал в руке.
Прижать его к губам, подуть – польется
За звуком звук и в сердце отзовется.
Мы музыку из дудки достаем,
А думаем, что это мы поем…
А всё же в песне дорого, Авзоний,
Что и не снилось мокрому песку,
Речной волне, сырому тростнику, —
Какой-то звук щемящий, посторонний.
Дневные сны (1986)
«Горячая зима!..»«Наш северный модерн…»
Горячая зима! Пахучая! Живая!
Слепит густым снежком, колючим, как в лесу,
Притихший Летний сад и площадь засыпая,
Мильоны знойных звезд лелея на весу.
Как долго мы ее боялись, избегали,
Как гостя из Уфы, хотели б отменить,
А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли
Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить.
Теперь бредем вдвоем, а третья – с нами рядом
То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон,
Расшитым рукавом, распахнутым халатом
Махнет у самых глаз, – волшебный, чудный сон!
Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных
Одеждах, может быть, все страхи таковы!
От лучших летних дней есть что-то, самых знойных,
В морозных облаках январской синевы.
Запомни этот день, на всякий горький случай.
Так зиму не любить! Так радоваться ей!
Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий!
Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.
«Каморка лифта тащится…»
Наш северный модерн, наш серый, моложавый,
Ампиру не в пример, обойден громкой славой
И, более того, едва не уличен
В безвкусице, меж тем как, сумрачно-шершавый,
Таинствен, многолик и неподделен он.
Вот человечный стиль, для жизни создан частной,
Чтобы автомобиль во двор дугообразный
Въезжал, а там цвели сирень и барбарис.
Нарядных окон ряд – прозрачный стиль, глазастый!
Никто не виноват, что тучей век навис.
Та музыка сошла, поэзия завяла.
Не то чтоб ремесла – тепла в них было мало, —
Но камень устоял, песчаник и гранит.
И каменной сове всё видно с пьедестала:
И нас переживет, и век пересидит.
Спасибо за цветы на лестничных перилах!
Гирлянды и жгуты чугунные за милых
Наставников сойти в младенчестве смогли,
Воспитывая глаз, и всё, что было в силах,
Всё делали для нас, в ущербе и пыли.
«В тот час, как известно…»
Каморка лифта тащится, как бы везет в гору,
Скрипя; в сравненье с теми, кто живет низко,
Я – горец; стадо коз мне завести впору,
Пасти над краем пропасти их, не боясь риска.
Когда Катулл во Фригию попал в свите
Наместника, он видеть мог пейзаж вроде
Того, что мы в окошечко с тобой видим.
Скалистый мрачный срез; очнись: сейчас сходим.
Французский ключ вставляется в замок просто.
Но знаешь, иногда мне жизнь моя странной
И непривычной кажется: в ее гнезда
И щели не попасть боюсь, как тот пьяный.
Жизнь тесная, крутая, но другой – нету.
Какая есть, такую и любить будем.
Откроем дверь, зажмуримся. Любовь к свету,
Должно быть, в прежней жизни внушена людям.
Не знаю, кто печалится, а я – весел.
О, лишь бы за окном синел родной город!
Душа намного старше этих стен, кресел,
Комода – века два ему, он так молод!
«Кто едет в купе и глядит на метель…»
В тот час, как известно, когда император встает
Из гроба, – подвыпивший гость начинает прощаться,
И медлит, и мешкает, – скал и взъерошенных вод
Не видит, ни туч, что над вздыбленным островом мчатся.
И пробует снова погасший окурок разжечь,
И тянется к рюмке – вот в чем преимущество частных
Людей: ни к чему для потомства выковывать речь,
Сомнительный повод для жестов придумывать властных.
А город за шторой до самой последней знаком
Сходящей под воду, зализанной, скользкой ступени.
Кто всех по местам нас расставит, разметит мелком,
Поставит оценки, подвинет великие тени?
Да здравствуют чашки на круглом, как солнце, столе!
Багровое, в бездну срывается так театрально.
Иди уж. Все сплетни остыли, все шутки – в чехле.
Жить чудно, накладно, убыточно, дивно, печально.
Перед войной. Воспоминание
Кто едет в купе и глядит на метель,
Что по полю рыщет и рвется по следу,
Тот счастлив особенно тем, что постель
Под боком, и думает: странно, я еду
В тепле и уюте сквозь эти поля,
А ветер горюет и тащится следом;
И детское что-то, заснуть не веля,
Смущает его в удовольствии этом.
Как маленький, он погружает в пургу
Себя, и глядит, отстранясь удивленно,
На поезд, и всё представляет в снегу
Покатую черную крышу вагона,
И чем в представленье его холодней
Она и покатей, тем жить веселее.
О, спать бы и спать среди снежных полей,
Заломленный кустик во мраке жалея.
Наверное, где-нибудь в теплых краях
Подобное чувство ни взрослым, ни детям
Неведомо; нас же пленяет впотьмах
Причастность к пространствам заснеженным этим.
Как холоден воздух, еще оттого,
Что в этом просторе, взметенном и пенном,
С Карениной мы наглотались его,
С Петрушей Гриневым и в детстве военном.
Ель
За кулисами сидят, открыта дверь из артистической,
В суконных гимнастерках, пиджаках.
Это – шефы. Это – сон такой, наверное, провидческий.
Актеры с ними, пиво на паях.
Сцена чуть видна отсюда из-за штор, фанерных ящиков,
Невероятных складок и завес.
Там, на сцене, флорентийская чума, актеры в плащиках,
А здесь – пивной, житейский интерес.
Там, на сцене, клочья дыма, пир горой и декламация,
Оттуда, отпылав и умерев,
Прибегают за кулисы, где горторг и авиация
Средь юношей сидят чумных и дев.
Друг мой, что это? Не жгущейся бывает ли история?
Совпавшему с минутой роковой,
Мне с младенчества близка в дыму густом фантасмагория
И, гибельная, кажется родной.
Посмотри, сейчас колпак бумажный снимет эта потная,
В бубенчиках, и скажет: «Духота!»
Это сон такой мне снится. И не тень ли мимолетная
Легла на них, грядущая беда?
«Почему, Иван Лукьяныч, я актриса, а не летчица?»
Мочальная чуть держится коса.
Дезинфекционный дым со сцены понизу волочится,
Окутывает жизнь и ест глаза.
Стол бутылками заставлен. О, какое освещение
Багровое! Подглядывать нельзя.
Всё кончается: и сон, и фильм, и флирт, и угощение,
И жизнь, и жизнь почти что вышла вся.
«Но ты не холоден…»
За то, что ель зимой зеленой быть умеет,
За то, что все мертвы, – она одна жива
И в зимнем холоде, когда душа немеет,
Свои боярские вздымает рукава, —
Так дышат падуги на сцене и кулисы,
В театре, помните, свой бродит ветерок, —
Вечнозеленая, как лавр и кипарисы,
Но тех, изнеженных, сиять поставил Бог
У моря синего на белом солнцепеке,
За то, что ель зимой так чудно зелена,
Люблю понурую, – опережая сроки,
Твердит, что вечная нам предстоит весна.
Твердит, что вечная… Рукою ветвь заденешь,
Как будто частую погладишь бахрому.
Люблю колючую, ей как-то больше веришь:
Ведь если колется, то лгать ей ни к чему?
«На самом деле, мысль, как гость…»
Но ты не холоден, увы, и не горяч.
О, если б холоден ты был или горяч!
Не Иоанна ли спросить нам Богослова?
Пылал бы углем я? Трубил, как твой трубач,
Вполуха слушая недужный стон и плач?
Как под соломой лед, синел бы я сурово?
Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком —
И лед растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, —
Хватает окриков, быть может, нужен вздох? —
Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть человеком в нем труднее, чем пророком.
«Как мы в уме своем уверены…»
На самом деле, мысль, как гость,
Заходит редко, чаще с нами —
Тоска, усталость, радость, злость
Иль безразличие. Часами,
Нет, не часами – днями! – тьма
Забот, рассеянье, обрывки
Фраз, вне сознанья и ума,
Заставки больше, перебивки.
Вцепился куст в земную пядь,
И сучья черные так кривы…
Нельзя же мыслями назвать
Все эти паузы, наплывы…
Зато какое торжество,
Блаженный миг неотразимый,
Когда – заждались мы его! —
Гость входит чудный, нелюдимый.
«Без этой краски, приливающей…»
Как мы в уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полуосознанно, случайно…
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью – что я делаю? —
Последний, сладкий страх глотая.
Новорожденная листва
Без этой краски, приливающей
К лицу, без судороги подкожной
Кому нужна душа, без тающей
Улыбки нежной, осторожной?
Мысль, только мысль? Но мысль – и та еще,
Как знать, представится ль возможной?
Ей, мысли, нужно раздражение,
Телесный нужен отголосок.
Она мертва без отношения,
Без жил, прожилок и желёзок.
Ей тоже важно наваждение
Сосновых смол и свежих досок.
Сердцебиение, дыхание,
Мысль дремлет без их учащенья.
Среди привычного питания
Она так любит угощенье
Объемом, запах, осязание,
Сучка слепое утолщенье.
О, сшибка чувств и мыслей сутолока —
Над смертью легкий мост висячий!
Древесный средь земного сумрака
Глядит во тьму глазок незрячий.
Душа есть смех, есть плач, есть судорога,
Есть вздох, и нет ее иначе.
«Смысл жизни – в жизни…»
Новорожденная листва:
Пучки, оборки, кружева,
Воротнички, манжетки.
То в трубку свернутый листок,
То словно сложенный платок,
То на манер салфетки.
На всех деревьях и кустах
Ее сжимают в кулаках,
В горстях, несут в щепотке,
И тут же – душные цветки,
Метелки, зонтики, щитки,
И кисточки, и щетки.
Кто шелковист, кто глянцевит,
Кто белым войлоком подбит,
Но тополь всех чуднее:
Он так неряшливо цветет,
И красных гусениц приплод
Под ним шуршит в аллее.
Стареем мы, а мир цветет!
Спасибо, не наоборот.
Признайся, было б хуже,
Когда бы мир слабел, дряхлел,
А ты бы цвел и зеленел
Средь тления и стужи.
И вспоминал бы ты с тоской
Не возраст юношеский свой,
А блеск и зелень мира,
И шел бы, молод и здоров,
Средь лип венозных и дубов,
Скудеющего пира.
Микеланджело
Смысл жизни – в жизни, в ней самой.
В листве, с ее подвижной тьмой,
Что нашей смуте неподвластна,
В волненье, в пенье за стеной.
Но это в юности не ясно.
Лет двадцать пять должно пройти.
Душа, цепляясь по пути
За всё, что высилось и висло,
Цвело и никло, дорасти
Сумеет, нехотя, до смысла.
«А горы – то их нет…»
Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки,
Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,
Как изделье того же ваятеля…» Ветер с реки
Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей.
Растрепались кусты… Я представил, что нас провели
В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру.
Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали
И еще не готова… Апрельского утра фактуру,
Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,
Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли.
Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем…
Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.
«Не спрашиваю, где теперь душа?..»
А горы – то их нет, то вот они опять,
Курчавые, пришли, с подробностями всеми!
Кто складки им сумел шерстистые придать
И тучку поселить меж ними, как в Эдеме?
Надолго ли? На час, покуда воздух свеж.
Останьтесь! – говорим. Но скучно им в низине.
И зной пугает их, и ты им надоешь,
И море, и шоссе, и яблоки в корзине.
Нет, нет, я их боюсь, мне этой высоты
Не выдержать, письма в разводах и нажимах.
Их тайнопись темна; зачем же хочешь ты,
Чтоб я на них смотрел, безлюдных, нелюдимых?
Другое дело – холм, предшествующий им,
Раскинувшийся так безвольно у подножья.
Вот кто доволен всем: и морем раздвижным,
И стекловидным сном, и воздухом, и дрожью.
А горы, постояв, уходят, крутизну
Убрав свою с небес и луч на ней раскосый,
И разве что намек полдневный на луну
Субстанцией своей похож на них, белесый.
Белые стихи
Не спрашиваю, где теперь душа?
Но где теперь твой острый слух и зренье?
Ныряет стриж. Но нет без них стрижа.
Ни белых крон, кипящих в отдаленье.
Кому отдал хрусталик чудный свой,
В коробочку его замкнул какую?
Как если бы пришел к себе домой,
Свет не зажег, разделся, лег вслепую.
А тонкий слух улиткой был завит.
И так любовно льнуло осязанье
К поверхностям… Души не жаль! Томит
Совсем не с ней, а с миром расставанье.
«Всё гудел этот шмель…»
Не я поклонник белого стиха.
Поэзия нуждается в преградах,
Препятствиях, барьерах – превзойти
Наш замысел ей помогает рифма:
Прыжок – и мы кусты перемахнули
И пролетели через ров с водой.
Что губит белый стих? Один и тот же
Мотивчик: вспоминается то «Вновь
Я посетил…», то «Моцарт и Сальери».
Открытие берется напрокат,
Как рюмочки иль свадебный сервиз,
Весь в трещинах, перебывав во многих
Неловких и трясущихся руках.
И если то, что я сейчас пишу,
Читается с трудом, то по причине,
Изложенной здесь, уверяю вас.
Хотя, конечно, два-три виртуоза
Сумели так разнообразить этот
Узор своим необщим речевым
Особенным изгибом, что не вспомнить
Никак нельзя такое, например:
«Раз вы уехали, казалось нужным
Мне жить, как подобает жить в разлуке:
Немного скучно и гигиенично».
А все-таки и здесь повествованье
Живет за счет души и волшебства.
В туманный день лицейской годовщины
Я приглашен был школой-интернатом
На выступленье в садике лицейском
У памятника. Школьники читали
Стихи, перевирая их. Затем
Учительница: «Представляю слово, —
Сказала, – ленинградскому поэту
(так и сказала громко: «представляю»).
Он нам своих два-три стихотворенья
Прочтет», – что я и сделал, не смутясь.
По-видимому, школьники ни слова
Не поняли. Но бронзовый поэт,
Казалось, слушал. Так и быть должно,
Тем более что все стихи всегда —
Про что-то непонятное, не станет
Нормальный человек писать стихи.
«Друзья мои, прекрасен наш союз!» —
Еще понятно; всё, что дальше, – дико:
«Он как душа неразделим и вечен».
И как это? «Под сенью дружных муз»?
Когда б не Александр Сергеич, в ссылке
Томившийся, погибший на дуэли,
Перечивший царю и Бенкендорфу,
Никто бы нас не звал на торжества…
Подписанную затолкав путевку
В карман нагрудный, я побрел к вокзалу
В задумчивости, разговор ведя
Таинственный… не то кивок в ответ,
Не то пожатье бронзовой десницы…
И только тут увидел лип и кленов
Сплошную, как в больнице, наготу.
И только тут подобие волненья
Почувствовал или намек на смысл.
Стоял на тихой улочке, на самом
Ее углу – прелестный, с мезонином,
Старинный домик, явно подновленный,
Ухоженный, с доской мемориальной.
Так вот он, дом Китаева! Так вот
Где парочка счастливая, но втайне
На гибель обреченная, жила
В холерном тридцать первом… Я вошел,
Купил билет… Безлюдье и сверканье.
Как царский камердинер был бы этим
Роскошеством приятно удивлен!
Дом никогда таким нарядным не был.
Но, впрочем, мебель сборная, картинки
На стенах, текст, составленный тактично, —
Меня ничто, ничто не задевало,
Вот только полукруглая одна
Верандочка, стеклянная игрушка,
Построенная для игры в лото
И чтенья вслух, скрипучая, сквозная,
Непрочная, верандочка, залог
Другой какой-то, невозможной жизни
Кусочек рая, выступ, выход, – как
Его искал потом он, – неприметный,
Такой простой, засыпанный сухими
Сережками, стручками, – не нашел!
«Другие дети ведь…»
Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю,
Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился,
Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою
За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три уложился.
Немигающий зной и волны жутковатый оскал.
При безветрии полном такие прыжки и накаты!
Он в писательский дом по горящей путевке попал
И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал полосатой.
О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль
Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе.
Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль,
Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе.
Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет.
Одиночество в райских приморских краях нестерпимо.
Два-три горьких признанья да несколько точных замет —
Вот и всё, да струя голубого табачного дыма.
Биография, что это? Яркого моря лоскут?
Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы?
Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут,
Пыль стерев рукавом, твой военный бинокль синеглазый.
«Зарыться в ночь…»
Другие дети ведь, и жены же не те!
Но Иов разницы не замечает, бедный.
Ему б очки твои, но их еще нигде
Нельзя достать. Увы, наш друг ветхозаветный
На чада кроткия глядит, как на стада.
Да кто ж овец в лицо и в самом деле знает?
Следит лишь, ласковый, чтобы в бадье вода
Плескалась звонкая, и желоб наполняет.
Как блики теплые расплылись по воде!
Как будто круглые по ней прошлись копытца.
Другие жены ведь, и дети же не те!
Его сговорчивости как не умилиться?
Но умиление подточено тоской
И возмущением, и можно ль мех курчавый
Трепать, случившийся под левою рукой,
И кудри жесткие, забывшись, гладить правой?
«А то, что было не для взора…»
Зарыться в ночь, во тьму ее и складки,
В живую тьму, в родную ночь!
Непрочен твой дворец, таинственный и шаткий,
Проточная листва, ночного страха дочь!
И всё же в этой тьме, в щемящем этом страхе
Душа находит то, что музыки родней, —
Подобие ночной, счастливой той рубахи,
В которой родилась, потом забыв о ней.
Я так тебя люблю, кипящую во мраке,
Рисующую образ слуховой!
Ты – родина моя, ты – память об Итаке.
Кто вылеплен во тьме, Патрокл, Ахилл какой?
Тоскует он, встает и падает на ложе,
Но за плечи трясут, забыться не велят.
Что делать, что герой покрыт гусиной кожей
И тщится отвести прощальный, влажный взгляд?
Не будет сна души, не будет вечной лени!
Цепляйся, шелести, вплетай в полночный хор
Свой голос, – ободрят, поднимут на колени,
Потом и сам, храбрясь, ты спустишься во двор.
Дождь
А то, что было не для взора
Чужого, что, на ветерке
Плеща, от сада скрыла штора,
Когда, на шелковом шнурке
Скользнув, упала без зазора,
Дыша, как парус на реке, —
Не блажью было, не позора
Утайкой (им, щекой к щеке
Припавшим, было не до хора
Птиц, щебетавших в лозняке) —
А продолженьем разговора
На новом, лучшем языке!
«Если б жить, никого не любя!..»
Я помню дождь и помню, как мы спали
Под шум дождя; в раю, увы, едва ли
Бывает дождь; дожди у нас везде
Идут весной; я вспомню о дожде.
Я вспомню, как он в окна наши бился,
Какой мне сон тогда счастливый снился,
Как просыпался я – и на моей
Руке дремала ты, как воробей.
Как он ходил, как бегал он по жести!
Как нам жилось легко и чудно вместе!
Смешливый дождь, рыдающий взахлеб!
Всемирный нам не страшен был потоп.
Кто виноват, что выпал век суровый?
Я вспомню дождь, весенний дождь кленовый
И тополиный, клейкий, в золотых
Разводах дождь – усладу для живых.
Блаженный дождь; в аду, увы, едва ли
Бывает дождь; куда бы ни попали
Мы после смерти, будет как зимой:
Звук отменен, завален тишиной.
Засыпан вечным снегом или зноем.
Я вспомню дождь с его звучащим строем,
Высоким, струнным, влажным, затяжным
И милосердным, выстраданным им.
Если б жить, никого не любя!
Плащ – товарищ, другого – не надо.
Он от ветра укроет тебя,
Прорезиненной тканью скрипя,
От дождя и пытливого взгляда.
Тот свободен, кто так одинок.
Что ему телефонный звонок?
Он как хвост не трясется овечий.
Сто дверей перед ним, сто дорог,
Вавилонская башня наречий.
Где я? Кто меня сделал таким, —
Страх за ближнего, дрожь и смятенье, —
Суеверным, пугливым, как дым,
По пригоркам ползущий ночным,
Обвивающий сны и виденья?
Боже мой! Никого не любить!
Мостовыми крутыми бродить.
Не равны ли все вещи на свете?
Подвернувшийся куст теребить:
Что кудряшки, что веточки эти.
Но душа моя в рабстве своем
С каждым часом теплей, с каждым днем,
С каждой болью сердечной и страхом,
И когда-нибудь станет огнем,
И сгорит, и взовьется над прахом!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.