Автор книги: Александр Моховиков
Жанр: Социальная психология, Книги по психологии
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
Шарль Бодлер
ВЕРЕВКА
Эдуарду Мане
Иллюзии, говорил мне мой друг, может быть, так же бесчисленны, как и отношение людей друг к другу или к вещам. И когда иллюзия исчезает, то есть когда мы видим существо или факт таким, как он существует вне нас, мы испытываем странное чувство, сложенное наполовину из сожаления об исчезнувшем призраке, наполовину из приятного изумления перед новостью, перед реальным фактом. Если существует явление очевидное, обыденное, всегда равное себе и в природе которого нельзя ошибиться, так это материнская любовь. Так же трудно представить себе мать без материнской любви, как свет без теплоты; и не законно ли поэтому относить на счет этой любви все поступки и слова матери, касающиеся ее ребенка? Однако послушайте эту небольшую историю, где я был странным образом введен в заблуждение самой естественной иллюзией.
Моя профессия художника заставляет меня внимательно вглядываться в лица, в выражения встречающихся на моем пути людей, а вы знаете, какую радость извлекаем мы из этой способности, делающей жизнь в наших глазах более оживленной и полной смысла, чем у других людей. В отдаленном квартале, где я живу и где строения до сих пор разделены широкими поросшими травой пустырями, я часто встречал ребенка, знойное и шаловливое личико которого пленило меня с первого взгляда среди других детских лиц. Он позировал мне не раз, и я превращал его то в цыганенка, то в ангела, то в мифологического Амура. Я заставлял его держать то скрипку бродячего музыканта, то Факел Эрота, то носить Терновый Венец и Гвозди Распятия. Проказы этого мальчугана доставляли мне такое живое удовольствие, что я однажды упросил его родителей, людей бедных, уступить его мне, обещая хорошо одевать его, давать немного денег и не налагать на него никакой работы, кроме чистки кистей и исполнения моих поручений. Отмытый, мальчуган стал прелестен, и жизнь у меня казалась ему раем сравнительно с той, которую ему пришлось бы терпеть в отцовской конуре.
Я должен, однако, сказать, что этот маленький человечек удивлял меня не раз странными приступами преждевременной тоски и что он скоро проявил чрезмерное пристрастье к сладостям и к ликерам. Убедившись однажды, что, несмотря на мои многочисленные предупреждения, он учинил еще новое воровство в том же роде, я пригрозил ему отослать его обратно к родителям. Затем я вышел, и дела задержали меня довольно долго в отсутствии.
Каковы же были мой ужас и мое изумление, когда по возвращении домой первое, что мне бросилось в глаза, был мой мальчуган, шаловливый спутник моей жизни, висевший на дверце вот этого шкафа! Его ноги почти касались пола; стул, который он, очевидно, оттолкнул ногой, валялся рядом; голова судорожно пригнулась к плечу, распухшее лицо и широко раскрытые, с ужасающей неподвижностью смотревшие глаза произвели на меня сначала обманчивое впечатление жизни. Снять его с петли было не таким легким делом, как вы можете подумать. Он уже сильно окоченел, и я испытывал неизъяснимое отвращение к тому, чтобы дать ему грубо упасть прямо на пол. Приходилось одной рукой поддерживать его тело, а другой перерезать веревку. Но и этим еще не все было сделано; маленький злодей воспользовался очень тонкой бечевкой, которая глубоко врезалась в тело, и теперь, чтобы освободить шею, нужно было тонкими ножницами нащупать бечевку в глубине между двух вздувшихся складок.
Я забыл вам сказать, что я звал громко на помощь, но все мои соседи отказали мне в ней, верные в этом отношении обычаю цивилизованных людей: никогда почему—то не вмешиваться в дела повешенных. Наконец, прибыл доктор, который и объявил, что ребенок уже несколько часов как умер. Когда, позднее, нам пришлось его раздевать для погребения, то трупное окоченение тела было таково, что, потеряв надежду согнуть его члены, мы были принуждены разрывать и разрезать одежды, чтобы снять их с него.
Полицейский, которому я, естественно, должен был заявить о происшествии, посмотрел на меня искоса и сказал: «Дело темное!» – движимый, вероятно, застарелым стремлением и должностной привычкой нагонять на всякий случай страх на правых и виновных.
Оставалось выполнить последнюю обязанность, одна мысль о которой приводила меня в ужас и содрогание: нужно было известить родителей. Ноги отказывались вести меня к ним. Наконец, я собрался с духом. Но, к моему большому удивлению, мать осталась невозмутимой, и ни одна слеза не просочилась из ее глаз. Я приписал эту странность тому ужасу, который она должна была испытывать, и мне пришло на память известное суждение: «Самая страшная скорбь – немая». Что же касается отца, то он только произнес с полутупым, полузадумчивым видом: «В конце концов, так—то оно, быть может, и лучше; все равно он кончил бы плохо!»
Тем временем тело лежало у меня на диване, и я был занят, с помощью служанки, последними приготовлениями, как вдруг мать ребенка вошла в мою мастерскую. Она хотела, по ее словам, взглянуть на труп сына. Право, я не мог помешать ей упиться своим горем и отказать ей в этом последнем и мрачном утешении. Затем она попросила меня показать ей то место, где повесился ее ребенок. «О, нет, сударыня, – ответил я, – это причинило бы вам страдание». И непроизвольно мои глаза обратились к роковому шкафу. С отвращением, к которому примешивались ужас и гнев, я заметил, что в дверце еще оставался торчать гвоздь с длинным болтавшимся на нем концом веревки. Я бросился, чтобы сорвать эти последние следы несчастья, и уже готов был их выкинуть за окно, как несчастная женщина схватила меня за руку и сказала мне голосом, против которого нельзя было устоять: «О, оставьте мне это! Прошу вас! Умоляю вас!» Очевидно, она так обезумела от отчаяния, подумалось мне, что теперь прониклась нежностью даже к тому, что послужило орудием смерти ее сына, и захотела сохранить это как страшную и дорогую святыню. И она завладела гвоздем и веревкой.
Наконец—то! Наконец, все было окончено. Мне оставалось только снова приняться за свою работу с еще большим жаром, чем прежде, чтобы мало—помалу отогнать от себя маленького покойника, который забился в складки моего мозга и призрак которого утомлял меня своими огромными, неподвижными глазами. Однако на другой день я получил целую пачку писем: одни были от жильцов моего дома, другие – из соседних домов; одно с первого этажа; другое со второго; третье с третьего. И так далее; одни в полушутливом тоне, как бы стараясь прикрыть напускною шутливостью искренность просьбы; другие грубо наглые и безграмотные; но все клонились к одной и той же цели, а именно получить от меня кусок роковой и приносящей счастье веревки. Среди подписей, должен сознаться, больше было женских, чем мужских; но не все они, поверьте, принадлежали людям низшего и грубого класса. Я сохранил эти письма.
И тогда внезапный свет пролился в мой мозг, и я понял, почему мать так добивалась от меня этой бечевки и в какой торговле она надеялась найти утешение.
Анри де Ренье
НЕИЗЪЯСНИМОЕ
Жильберту де Вуазену
«Когда вы получите это письмо, дорогой друг, меня больше не будет в живых. Запечатав его и передав моему верному Франсуа, который сейчас отнесет его вам, я выну из ящика того самого стола, за которым пишу, свой револьвер и лягу на диван. Там меня и найдут мертвым. Я надеюсь, что брызнувшая кровь не слишком испортит восточный ковер, которым он покрыт. Если шелковистый пурпур его шерсти не будет очень поврежден, примите его на память обо мне; вам нравились эти цвета, зловещие и матовые, и благородный персидский ковер.
Хотя вы и наименее любопытный из всех друзей, вы все же, без сомненья, захотите узнать, почему я кончаю с собой. В самом деле, я еще молод, богат, здоров. Во мне нет никаких душевных или телесных недостатков, которые заставляют искать смерти; разве что некоторая склонность к меланхолии, некоторая незанятость. Но разве у меня недостаточно возможностей, чтобы рассеять эту склонность средствами, которые я мог бы разумно и с успехом применить? Разве чтение, путешествия, дружба – не те радости, которые помогают нам жить? Конечно, да, и тем не менее я сейчас умру.
Если бы у меня были романтические вкусы и я хотел бы из посмертного кокетства заинтриговать верного и испытанного друга, ничего не было бы проще, как заставить предположить, что меня побудили к такому поступку таинственные причины страстного или трагического, по моему выбору, характера. Но я не любитель этих замогильных осложнений и предпочитаю поэтому попросту изложить вам обстоятельства, которые подготовили принятое мною несколько времени тому назад решение, по—видимому, столь странное, которое я сейчас выполню.
Есть люди, дорогой мой, которые убивают себя из—за любви или скуки, малодушия или отвращения, вследствие тщеславия или из жажды справедливости. Так вот, я не следую ни одному из этих побуждений. Я ни перед кем не виновен и не собираюсь никого удивлять… Я не поддаюсь ни страху, ни отчаянью. Жизнь моя вполне терпима. Ничто меня не тяготит и не угнетает. Наоборот, я сейчас даже обладаю очаровательной возлюбленной, и тем не менее, закончив это письмо, я убью себя там, на диване, на прекрасном персидском ковре, темный пурпур которого пленяет мой взор.
Это странно, не правда ли? Тем более что я не пьян и не безумен. Я сказал бы даже: то, что я собираюсь сделать, кажется мне вполне разумным и естественным, хотя я не вижу в том никакой пользы. Несмотря на это, я чувствую, что не могу поступить иначе. Это кажется мне столь же неизбежным действием, как дышать, – действием простым и необходимым. Вся моя жизнь была лишь скрытым к тому приготовлением. Такова, очевидно, моя судьба…
Мы очень часто принимаем внешние совпадения, сопровождающие наши поступки, за их причины. Рассуждая таким способом, я мог бы выставить причиной моей смерти женщину, так как указания относительно того, что во мне происходит и в чем заключается мое, сказал бы я, предназначение, обнаружились в присутствии женщины; но, по правде сказать, она играет в этом не большую роль, чем камни мостовой или деревья пейзажа, и если я вызываю в этот момент ее образ, то отнюдь не затем, чтобы вмешать ее в то, что со мной случилось, но потому, что мне приятно вспомнить в последний раз ее прелесть и красоту…
Особа эта как раз и есть та очаровательная возлюбленная, о которой я только что упомянул. Ее зовут Жюльета. Она француженка. Ее сестра замужем за американцем. Я встретился с ними в прошлом году на Босфоре, где проводил лето. Я жил в Терапии, они тоже. Меня представил им один общий знакомый. Мы понравились друг другу – Брауны (назовем их хотя бы так), Жюльета и я. Мы жили в одном отеле и встречались каждый день.
Я впервые обнаружил нечто однажды после полудня в начале сентября. Было слишком жарко, чтобы ехать в Стамбул, и мы уговорились отправиться все вместе в коляске в местность, называемую Гюль Хане, что значит Долина Роз. Это живописная долина, на некотором расстоянии от Терапии и Биюк—Дере. Там, в тени деревьев, находится маленькое турецкое кафе, где на террасе можно хорошо отдохнуть в прохладе, под шум фонтанов, попивая великолепный кофе и куря душистые папиросы.
Мы сидели вокруг маленького столика, Брауны, Жюльета и я, лениво прислушиваясь к шепоту воды и листьев и грызя фисташки и турецкие сласти, когда вдруг я ощутил что—то неизъяснимое. Говоря «неизъяснимое», я употребляю самое точное выражение. Нечто значительное и почти неуловимое произошло во мне. Возникло какое—то неопределенное и непосредственное чувство, смешанное с уверенностью, что с этого момента я перестал быть тем, чем был до сих пор. Желая скрыть свое волнение, я поднес чашку к губам, но с такой неловкостью, что Жюльета рассмеялась и спросила меня, что со мной.
Этот смех был волшебным знаком, рассеявшим мое смущение. Что за глупость! И как я не понял сразу, что то, что я почувствовал, была просто—напросто любовь? Разве это не было естественным объяснением того состояния, в каком я находился? Я был влюблен в эту самую очаровательную молодую женщину, которая сидела тут же и смех который сливался с шепотом ручьев и листьев, в маленьком кафе Долины Роз, где ее светлое лицо казалось тоже цветком…
Такое объяснение меня успокоило. В состоянии влюбленного не было ничего, что могло бы мне быть неприятным, так как не было никаких оснований предполагать, что Жюльета ответит неблагосклонно на мое чувство. Она была замужем, но я знал от ее зятя Брауна, что она плохо жила с мужем. Брауны взяли ее с собой путешествовать именно для того, чтобы избавить ее от мужа, который к тому же не слишком дорожил ею. Мне оставалось только открыть ей свои чувства. В удобных случаях не было недостатка.
Один из них тотчас же подвернулся. На следующий день Браун, выходя из каика на набережной Терапии, повредил себе ногу. Ничего опасного не было, но требовался покой в течение некоторого времени. Пока г—жа Браун сидела около мужа, я предложил ее сестре сопровождать ее на прогулках. Предложение это после небольшого колебания было принято. Было решено, что на следующий день мы вдвоем отправимся в Скутари посетить дервишей и осмотреть Большое кладбище.
Это удивительное место – кладбище в Скутари. Вам, конечно, приходилось читать его описания, и вы представляете себе бесчисленные могилы, сгрудившиеся в тени вековых кипарисов. Там я объяснился с Жюльетой. Мы вышли из коляски и сели в стороне на опрокинутом памятнике. Я взял руку Жюльеты, и она не отняла ее. Сквозь деревья виден был Босфор, сверкающий и голубой. Вороны летали, черные в ясном небе… Вероятно, я говорил убедительно, так как Жюльета дала мне понять, что мои слова ее не оскорбляют, что в ее печальной жизни верная преданность была бы утешением, и если бы я удовольствовался только дружбой, то она была бы этим счастлива. Что касается любви, то она отказалась от нее навсегда. Но, говоря это, она разрешала мне некоторые проявления нежности и, как мне показалось, не осталась к ним равнодушна; это дало мне надежду, что решение ее не бесповоротно.
Эта прогулка с Жюльетой должна была бы вызвать во мне блаженное состояние, которое порождается в нас предвкушением наслаждения. Конечно, меня пленяла мысль, что Жюльета когда—нибудь, вероятно, станет моей возлюбленной.
Я не раз вспоминал наш разговор в Скутари. Передо мной снова вставали высокие кипарисы, памятники с чалмами, улыбающееся лицо молодой женщины, ее рука в моей, но все это представлялось мне так, словно я сам был лицом посторонним. Это не было той сокрытой целью моей жизни, таинственное и неизбежное откровение которой, я чувствовал, близилось.
В таком странном душевном состоянии прошли для меня последние недели пребывания Браунов в Терапии. У меня не было больше случая остаться наедине с Жюльетой. Браун быстро поправлялся, и г—жа Браун или ее муж вечно бывали с нами третьим лицом. Близилось время отъезда. Перед возвращением во Францию Брауны захотели побывать на Большом базаре в Стамбуле, чтобы купить там что—нибудь на память о путешествии, и попросили меня свести их туда.
И вот однажды после полудня мы отправились бродить по галереям базара, переходя от ювелиров к продавцам ароматов, от продавцов тканей к продавцам редкостей. Когда мы находились в той части базара, что зовется Безастаном, там, где выставлены всевозможные безделушки, случилось так, что Жюльета и Брауны зашли что—то купить, а я остался один среди пестрой местной толпы. Я хотел повернуть и присоединиться к своим спутникам, как вдруг мое внимание было привлечено человеком, влезавшим на нечто вроде прилавка и делавшим мне знаки через головы прохожих.
Это был здоровенный бородатый мужчина, продававший оружие. Пистолеты, палаши, ятаганы, сабли всевозможных родов грудой лежали перед ним. Увидя, что я подхожу, он слез. Я смотрел на него. Он поднялся внезапно, держа в руке длинные кривые ножны, откуда красивым боевым взмахом извлек клинок. Клинок скользнул из своей кожаной оболочки, светлый, мощный, острый, с предательской и вкрадчивой легкостью. И, вынимая его, человек смотрел на меня с долгой усмешкой, обнажавшей белые зубы среди темных волос; стоя в лучах солнца, он казался изображением самого Рока.
Я долго бы еще простоял, не спуская с него глаз, если бы Жюльета не пришла сказать мне, что Брауны направились в ковровый магазин старого Дауда. Там мы встретились снова. И там я купил этот пурпурный ковер, на котором буду лежать распростертый через несколько минут.
Обнимая гибкую талию раздетой Жюльеты, я много думал о своем решении, которое намерен сейчас осуществить. Так возникла во мне настоятельная и необъяснимая в нем потребность. Вам известны теперь обстоятельства, которые ему предшествовали и его сопровождали. Вот для чего вызвал я пред вами образы Жюльеты, маленького турецкого кафе в Долине Роз, кипарисов, памятников Скутари и продавцов сабель в Безастане.
Для меня же это – последнее удовольствие, потому что, когда умираешь, ничего не может быть приятнее, как вспомнить о нежном лице, прекрасной стране и красивом жесте…»
Рюноскэ Акутагава
ЖИЗНЬ ИДИОТА
ЭПОХА
Это было во втором этаже одного книжного магазина. Он, двадцатилетний, стоял на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками и рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой…
Тем временем надвинулись сумерки. Но он с увлечением продолжал читать надписи на корешках. Перед ним стояли не столько книги, сколько сам «конец века». Ницше, Верлен, братья Гонкуры, Достоевский, Гауптман, Флобер…
Борясь с сумраком, он разбирал их имена. Но книги стали понемногу погружаться в угрюмый мрак. Наконец рвение его иссякло, он уже собрался спуститься с лестницы. В эту минуту как раз над его головой внезапно загорелась электрическая лампочка без абажура. Он посмотрел с лестницы вниз на приказчиков и покупателей, которые двигались среди книг. Они были удивительно маленькими. Больше того, они были какими—то жалкими.
– Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера…
Некоторое время он смотрел с лестницы вниз на них, вот таких…
МАТЬ
Сумасшедшие были одеты в одинаковые халаты мышиного цвета. Большая комната из—за этого казалась еще мрачнее. Одна сумасшедшая усердно играла на фисгармонии гимны. Другая посередине комнаты танцевала или, скорее, прыгала.
Он стоял рядом с румяным врачом и смотрел на эту картину. Его мать десять лет назад ничуть не отличалась от них. Ничуть… В самом деле, их запах напоминал ему запах матери.
– Что ж, пойдем!
Врач повел его по коридору в одну из комнат. Там в углу стояли большие стеклянные банки с заспиртованным мозгом. На одном он заметил легкий белесый налет. Как будто разбрызгали яичный белок. Разговаривая с врачом, он еще раз вспомнил свою мать.
– Человек, которому принадлежал этот мозг, был инженером N—ской электрической компании. Он считал себя большой, черной блестящей динамо—машиной.
Избегая взгляда врача, он посмотрел в окно. Там не было видно ничего, кроме кирпичной ограды, усыпанной сверху осколками битых бутылок. Но и они бросали смутные белесые отблески на редкий мох.
СЕМЬЯ
Он жил за городом в доме с мезонином. Из—за рыхлого грунта мезонин как—то странно покосился.
В этом доме его тетка часто ссорилась с ним. Случалось, что мирить их приходилось его приемным родителям. Но он любил свою тетку больше всех. Когда ему было двенадцать, его тетка, которая так и осталась не замужем, была уже шестидесятилетней старухой.
Много раз в мезонине за городом он размышлял о том, всегда ли те, кто любит друг друга, друг друга мучают. И все время у него было неприятное чувство, будто покосился мезонин.
ТОКИО
Над рекой Сумидагава навис угрюмый туман. Из окна бегущего пароходика он cмотрел на вишни острова Муко´дзима.
Вишни в полном цвету казались ему мрачными, как развешанные на веревке лохмотья. Но в этих вишнях – в вишнях Мукодзима, посаженных еще во времена Эдо, – он некогда открыл самого себя.
Я
Сидя с одним старшим товарищем за столиком в кафе, он непрерывно курил. Мало говорил. Но внимательно прислушивался к словам товарища.
– Сегодня я полдня ездил в автомобиле.
– По делам?
Облокотившись о стол, товарищ самым небрежным тоном ответил:
– Нет, просто захотелось покататься!
Эти слова раскрепостили его – открыли доступ в неведомый ему мир, близкий к богам мир «я». Он почувствовал какую—то боль. И в то же время почувствовал радость.
Кафе было очень маленькое. Но из—под картины с изображением Пана свешивались толстые мясистые листья каучукового деревца в красном вазоне.
БОЛЕЗНЬ
При непрекращающемся ветре с моря он развернул английский словарь и водил пальцем по словам.
«Talaria – обувь с крыльями, сандалии.
Tale – рассказ.
Talipot – пальма, произрастающая в восточной Индии. Ствол от пятидесяти до ста футов высоты, листья идут на изготовление зонтиков, вееров, шляп. Цветет раз в семьдесят лет…»
Воображение ясно нарисовало ему цветок этой пальмы. В эту минуту он почувствовал в горле незнакомый до того зуд и невольно выплюнул на словарь слюну.
Слюну? Но это была не слюна.
Он подумал о краткости жизни и еще раз представил себе цветок этой пальмы, гордо высящейся далеко за морем…
КАРТИНА
Он внезапно… это было действительно внезапно… Он стоял перед витриной одного книжного магазина и, рассматривая собрание картин Ван—Гога, внезапно понял, что такое живопись. Разумеется, это были репродукции. Но и в репродукциях он почувствовал свежесть природы.
Увлечение этими картинами заставило его взглянуть на все по—новому. С некоторых пор он стал обращать пристальное, постоянное внимание на изгибы древесных веток и округлость женских щек.
Однажды в дождливые осенние сумерки он шел за городом под железнодорожным виадуком. У насыпи за виадуком остановилась ломовая телега. Проходя мимо, он почувствовал, что по этой дороге еще до него кто—то прошел. Кто? Ему незачем было спрашивать себя об этом.
Он, двадцатитрехлетний, внутренним взором видел, как этот мрачный пейзаж окинул пронизывающим взором голландец с обрезанным ухом, с длинной трубкой в зубах…
ИСКРА
Он шагал под дождем по асфальту. Дождь был довольно сильный. В заполнившей все кругом водяной пыли он чувствовал запах резинового макинтоша.
И вот в проводах высоко над его головой вспыхнула лиловая искра. Он как—то странно взволновался. В кармане пиджака лежала рукопись, которую он собирался отдать в журнал своих друзей. Идя под дождем, он еще раз оглянулся на провода.
В проводах по—прежнему вспыхивали острые искры. Во всей человеческой жизни не было ничего, чего ему особенно хотелось бы. И только эту лиловую искру… Только эту жуткую искру в воздухе ему хотелось схватить хотя бы ценой жизни.
ТРУП
У трупов на большом пальце болталась на проволоке бирка. На бирке значились имя и возраст. Его приятель, нагнувшись, ловко орудовал скальпелем, вскрывая кожу на лице одного из трупов. Под кожей лежал красивый желтый жир.
Он смотрел на этот труп. Это ему нужно было для новеллы – той новеллы, где действие развертывалось на фоне древних времен. Трупное зловоние, похожее на запах гнилого абрикоса, было неприятно. Его друг, нахмурившись, медленно двигал скальпелем.
– В последнее время трупов не хватает, – сказал приятель.
Тогда как—то сам собой у него сложился ответ: «Если бы мне не хватало трупов, я без всякого злого умысла совершил бы убийство». Но, конечно, этот ответ остался невысказанным.
УЧИТЕЛЬ
Под большим дубом он читал книгу учителя. На дубе в сиянии осеннего дня не шевелился ни один листок.
Где—то далеко в небе в полном равновесии покоятся весы со стеклянными чашками – при чтении книги учителя ему чудилась такая картина…
РАССВЕТ
Понемногу светало. Он окинул взглядом большой рынок на углу улицы. Толпившиеся на рынке люди и повозки окрасились в розовый цвет.
Он закурил и медленно направился к центру рынка. Вдруг на него залаяла маленькая черная собака. Но он не испугался. Больше того, даже эта собачка была ему приятна.
В самом центре рынка широко раскинул свои ветви платан. Он стал у ствола и сквозь ветви посмотрел вверх, на высокое небо. В небе, как раз над его головой, сверкала звезда.
Это случилось, когда ему было двадцать пять лет, – на третий месяц после встречи с учителем.
ВОЕННЫЙ ПОРТ
В подводной лодке было полутемно. Скорчившись среди заполнявших все кругом механизмов, он смотрел в маленький окуляр перископа. В окуляре отражался залитый светом порт.
– Отсюда, вероятно, виден «Конго»? – обратился к нему один флотский офицер.
Глядя на крошечные военные суда в четырехугольной линзе, он почему—то вдруг вспомнил сельдерей. Слабо пахнущий сельдерей на порции бифштекса в тридцать сэнов.
СМЕРТЬ УЧИТЕЛЯ
Он прохаживался по перрону одной новой станции. После дождя поднялся ветер. Было еще полутемно. За перроном несколько железнодорожных рабочих дружно подымали и опускали кирки и что—то громко пели.
Ветер, поднявшийся после дождя, унес песню рабочих и его настроение. Он не зажигал папиросы и испытывал не то страдание, не то радость. В кармане его пальто лежала телеграмма:
«Учитель при смерти…»
Из—за горы Мацуяма, выпуская тонкий дымок, извиваясь, приближался утренний шестичасовой поезд на Токио.
БРАК
На другой день после свадьбы он выговаривал жене: «Не следовало делать бесполезных расходов!» Но выговор исходил не столько от него, сколько от тетки, которая велела: «Скажи ей». Жена извинилась не только перед ним – это само собой, – но и перед теткой. Возле купленного для него вазона с бледно—желтыми нарциссами…
ОНИ
Они жили мирной жизнью. В тени раскидистых листьев большого банана… Ведь их дом был в прибрежном городке, в целом часе езды от Токио.
ПОДУШКА
Он читал Анатоля Франса, положив под голову благоухающий ароматом роз скептицизм. Он не заметил, как в этой подушке завелся кентавр.
БАБОЧКА
В воздухе, напоенном запахом водорослей, радужно переливалась бабочка. Один лишь миг ощущал он прикосновение ее крыльев к пересохшим губам. Но пыльца крыльев, осевшая на его губах, радужно переливалась еще много лет спустя.
ЛУНА
На лестнице отеля он случайно встретился с ней. Даже тогда, днем, ее лицо казалось освещенным луной. Провожая ее взглядом (они ни разу раньше не встречались), он почувствовал незнакомую ему доселе тоску…
ИСКУССТВЕННЫЕ КРЫЛЬЯ
От Анатоля Франса он перешел к философам XVIII века. Но за Руссо он не принимался. Может быть, оттого, что сам он одной стороной своего существа – легко воспламеняющейся стороной —
был близок к Руссо. Он взялся за автора «Кандида», к которому был близок другой стороной – стороной, полной холодного разума.
Для него, двадцатидевятилетнего, жизнь уже нисколько не была светла. Но Вольтер наделил его, вот такого, искусственными крыльями.
Он расправил эти искусственные крылья и легко—легко взвился ввысь. Тогда залитые светом разума радости и горести человеческой жизни ушли из—под его взора.
Роняя на жалкие улицы иронию и насмешку, он поднимался по ничем не загражденному пространству прямо к солнцу. Словно забыв о древнем греке, который упал и погиб в море оттого, что сияние солнца растопило его точь—в–точь такие же искусственные крылья…
КАНДАЛЫ
Он и жена поселились в одном доме с его приемными родителями. Это произошло потому, что он решил поступить на службу в редакцию одной газеты. Он полагался на договор, написанный на листке желтой бумаги. Но впоследствии оказалось, что этот договор, ничем не обязывая издательство, налагает обязательство на него одного.
ДОЧЬ СУМАСШЕДШЕГО
Двое рикш в пасмурный день бежали по безлюдной проселочной дороге. Дорога вела к морю, это было ясно хотя бы по тому, что навстречу дул морской ветер. Он сидел во второй коляске. Подозревая, что в этом «рандеву» не будет ничего интересного, он думал о том, что же привело его сюда. Несомненно, не любовь… Если это не любовь, то… Чтобы избегнуть ответа, он стал думать: «Как бы то ни было, мы равны».
В первой коляске ехала дочь сумасшедшего. Мало того: ее младшая сестра из ревности покончила с собой.
– Теперь ничего не поделаешь…
Он уже питал к этой дочери сумасшедшего – к ней, в которой жили только животные инстинкты, – какую—то злобу.
В это время рикши пробегали мимо прибрежного кладбища. За изгородью, усеянной устричными раковинами, чернели надгробные памятники. Он смотрел на море, которое тускло поблескивало за этими памятниками, и вдруг почувствовал презрение к ее мужу, – мужу, не завладевшему ее сердцем.
НЕКИЙ ХУДОЖНИК
Это была журнальная иллюстрация. Но рисунок тушью, изображавший петуха, носил печать удивительного своеобразия. Он стал расспрашивать о художнике одного из своих приятелей.
Неделю спустя художник зашел к нему. Это было замечательным событием в его жизни. Он открыл в художнике никому не ведомую поэзию. Больше того, он открыл в самом себе душу, о которой не знал сам.
Однажды в прохладные осенние сумерки он, взглянув на стебель маиса, вдруг вспомнил этого художника. Высокий стебель маиса подымался, ощетинившись жесткими листьями, а вспученная земля обнажала его тонкие корни, похожие на нервы. Разумеется, это был его портрет, его, так легко ранимого. Но подобное открытие его лишь омрачило.
– Поздно. Но в последнюю минуту…
ОНА
Начинало смеркаться. Несколько взволнованный, он шел по площади. Большие здания сияли освещенными окнами на фоне слегка посеребренного неба.
Он остановился на краю тротуара и стал ждать ее. Через пять минут она подошла. Она показалась ему осунувшейся. Взглянув на него, она сказала: «Устала!» – и улыбнулась. Плечо к плечу, они пошли по полутемной площади. Так было в первый раз. Чтобы побыть с ней, он рад был бросить все.
Когда они сели в автомобиль, она пристально посмотрела на него и спросила: «Вы не раскаиваетесь?» Он искренне ответил: «Нет». Она сжала его руку и сказала: «Я не раскаиваюсь, но…» Ее лицо и тогда казалось озаренным луной.
РОДЫ
Стоя у фусума, он смотрел, как акушерка в белом халате моет новорожденного. Каждый раз, когда мыло попадало в глаза, младенец жалобно морщил лицо и громко кричал. Чувствуя запах младенца, похожий на мышиный, он не мог удержаться от горькой мысли: «Зачем он родился? На этот свет, полный житейских страданий? Зачем судьба дала ему в отцы такого человека, как я?»
А это был первый мальчик, которого родила его жена.
СТРИНДБЕРГ
Стоя в дверях, он смотрел, как в лунном свете среди цветущих гранатов какие—то неопрятного вида китайцы играют в «мацзян». Потом он повернулся в комнату и у низкой лампы стал читать «Исповедь глупца». Но не прочел и двух страниц, как на губах его появилась горькая улыбка. И Стриндберг в письме к графине – своей любовнице – писал ложь, мало чем отличающуюся от его собственной лжи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.