Текст книги "Красные блокноты Кристины"
Автор книги: Александра Шалашова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Контраст
Любила в восемь лет в старом папином деревенском доме рассматривать фотографию – слева от часов, возле окна: там молодые бабушка с дедушкой, которых никогда не видела. У дедушки белые волосы, которых никому больше в роду не досталось. У бабушки темнее – наверное, русые, большего черно-белая фотография не передает, только разницу – контраст. У меня как раз такие же, русые. Раньше жалела, что не дедушкины; перестала.
Бабушка мрачнее, словно бы старше, но красивая, с четко очерченным подбородком; дедушка и вовсе необычен, похож на киноактера.
Другие фотографии дедушки: он на лошади, кругом снег.
Он возле здания райсовета.
Дальше он не стареет.
У бабушки: я, голенькая, на коленях. Она на фоне выкрашенного забора. Фасад дома еще тот, старый, которого не помню.
Больше бабушка не стареет.
Но что досталось мне, кроме цвета волос и имени, от нее, работавшей телятницей, встававшей в четыре утра? Что от него, два раза переплывавшего Волгу в самом широком месте, курившего сигареты без фильтра (и мой папа курил; в этом-то как раз ничего особенного)?
Бабушка на той фотографии в темной блузке; тогда еще не придумали на праздники надевать светлое.
Десница
Нужно было перекреститься, когда подняли полог с золотого ковчега. Они перекрестились, помнили как. Поднимали не для них, конечно, для паломников из России, которые приехали в Цетинье утром, а они вроде как пристали, примазались. Слушали священника, который рассказывал про святого по-английски.
Когда полог подняли, она не успела ничего разглядеть – что-то желтое, коричнево-красное, не похожее на нетленное, а скорее ссохшееся, покрытое солью, раствором или песком. Вспомнила, что в египетских залах всегда с тем же интересом смотрела на настоящие маленькие мумии, – и хотя напоминала себе здесь, в монастыре, что так нельзя думать, что тут совсем иное, что нужно чувствовать, чувствовать трепет и умиление, – все равно вздрогнула, чуть отпрянула. Паломники склонились над стеклом, закрывая головами коричнево-красное. Женщины в косынках, плотно завязанных сзади. Она тоже в платке.
Когда приходит их очередь – а все расступились и ждут, – она понимает, что не может наклониться к этой руке, что все мертво, что ничего, никакой жизни будущаго века. Наверное, священник это понимает, потому что вдруг опускает полог, быстро и нервно расправляет золотом шитую ткань.
И она только радость чувствует – не придется, не заставит никто. А как целуют иконы и не боятся? – ведь на самом деле целуют, не делают вид. Видела однажды, как старуха протирала стекло грязной бесцветной тряпкой, а потом снова люди стали подходить.
Когда через два с половиной часа она целует его в кафе, то еще некоторое время чувствует формалиново-восковой налет на губах.
Лампадница
Вы зашли в Преображенскую церковь, застыли от темноты. Кругом никого, но тихо начинается служба, видны стиснутые спины, но только дальше, дальше. Они там сами себе светят, а тут темно. Подошли к аналою, а там в подсвечниках ни одной свечи не горит. А вы всегда с детства помнили, что в храме ярко должно быть: много огня, и немного пригарью пахнет даже, особенно по праздникам, когда много людей.
Вы протянули свечки к тускло горящей красной лампадке, зажгли. Потом основания оплавили, чтобы в подсвечнике лучше держались. Поставили, перекрестились. Помнили как.
Это что же, забормотала бабка-лампадница, это вы что же, от лампады? А ну как погаснет? От горящих свечей надо зажигать, от горящих.
Вы оглянулись на нее, посмотрели – низенькая; вам, наверное, по плечо, остроносая, юркая, в черном платочке. Злая. Но сами вы не злились.
Извините, сказали, не зная, что еще.
Свечки горели.
Извините, бабка передразнила, подошла, поправила лампаду, а если каждый зажигать будет?
Так ведь никого сегодня. Вы осмелели, вы расправили плечи, потому что бабка одна. Она не ответила, перестала смотреть, но время длилось, уходить нельзя, потому что в детстве всегда долго длилось, долго-долго; значит, и теперь должно.
Кто-то из вас от скуки стал читать про себя имена святых на иконах – и понял, что ни одного разобрать не может. Старается, шевелит губами.
Святая блаженная Ксения Петербургская
Кажется, так.
Два раза проверяет себя, потом радостно читает вслух – вот же, вышло, не все еще позабыл!
Одному из вас становится не по себе, и он выходит из храма, стоит потом на снегу, елозит от нечего делать осенним промокшим ботинком, чувствует, как подошва раскисает от сырости.
Второй остается, но бабка его не замечает, протискивается боком, быстро крестится перед иконой, не глядя почти. На ее щеке большая темная асимметричная родинка, плоская и плохая, и второй даже хочет ей об этом сказать, посоветовать бросить все здесь, бежать к онкологу в районную поликлинику, а если направление только через месяц смогут дать, тогда падать на пол прямо возле регистратуры, плакать и умолять, чтобы нашли окошечко, окошечко-то всегда можно найти, но только чтобы посмотрели, чтобы свели, чтобы удалили, чтобы совсем в страшное не превратилось. Второй когда-то на себе такие родинки все искал; не нашел пока.
Но когда она отошла от иконы и прошмыгнула, не видя, сквозь него, второй подумал, что это пятно на щеке, может быть, не такое уж и опасное, наверное, и бабка утром в зеркало смотрится и все прекрасно видит; а вообще похоже на родимое, может быть, оно у нее с детства, оттого и стеснялась всю жизнь, замуж не вышла, живет здесь, при храме, шепотом отчитывает прихожан: всех девиц с яркими глазами, женщин в брюках, мужчин, что спиной к алтарю становятся, праздно разглядывая убранство. И тех, кто от лампады свечки зажигает, хотя они столько раз делали – ничего не гасло, ни разу.
Второй подумал так и вышел на снег к первому, и вы курили за воротами, когда к вам подошла жена и сказала, обращаясь почему-то к двоим (она всегда так делает, не объяснишь, не расскажешь), – наконец-то, я уж решила, что ты никогда не выйдешь.
Ирина Львовна
А где Ирина, дочка?
Старая женщина стоит на пороге, хочет внутрь, но не отхожу. И открыла-то только потому, что заметила седые кудряшки, выбивающиеся из-под берета, а старики разве опасными могут быть? – хотя и промелькнуло в голове, что и уловки случаются, ловушки, и недаром в детстве всякие передачи по НТВ смотрела. Но потом передачи куда-то делись; или это я делась? Я спросила кто, а она – мне в восьмидесятую квартиру, а это моя. Только женщину не знаю.
– Тут бабушка одна лежала, Ирина, Ирина Львовна. Где она? – повторяет.
Стою, растерянная, в наскоро надетых футболке и джинсах: вылезла из душа на звонок, а вытереться не успела, и теперь ткань намокла, в тамбуре прохладно, дует с площадки.
У женщины красные пятна на лице, не с холода – морозы утихли на этой неделе, – а значит, давно были, с самого начала. У стариков вечно на щеках розы цветут.
Acne rosacea
Не знаю, почему такое вертится в голове.
– Тут никого, я одна.
– А Ирина что ж – померла?
– Может, вы домом ошиблись? Не было никакой Ирины.
– Да как же – я сюда на восьмом трамвае столько лет ездила, от самой Хлебной площади. Выходишь после ремонта обуви, переходишь дорогу, там скверик, первый подъезд… А ты говоришь – домом ошиблась. Я и голос Ирины слышала – на лестнице, там стенка какая тоненькая, что ли, все слышно. Вслух она читает, да? Или молится? Вроде как нараспев говорит.
– Извините. Тут никого нет.
И я закрываю дверь, и возвращаюсь в комнату, и проверяю, точно ли на самом деле никакой Ирины Львовны, и вдруг понимаю – господи, так ведь нет давно восьмого трамвая и ремонта обуви, а у старухи наверняка начался какой-нибудь Альцгеймер, вот и поехала, сейчас заблудится в снегу, потеряется, встанет одна, пока кто-нибудь сердобольный внимание не обратит. А ведь могут долго не посмотреть, мало теперь смотрят.
Выбегаю в тамбур обратно, дверь открываю, вниз несусь, но никого на лестнице, возле подъезда, во дворе; и только я буду до конца виновата.
Вещи
Спускаясь вниз с пятого этажа, увидела возле лифта на первом вещи: будто кто-то переезжает, а здесь это часто; возле подъезда тумбочки, засыхающие комнатные цветы, выставленные рамы и старая мебель, но почти сразу поняла, что никакие не вещи – большой деревянный крест, странно высокий, почти под потолок, лакированная крышка гроба. Сначала-то снятой дверью шифоньера показалась, еще чем-то обычным. Хотела пройти, пробежать мимо, потом остановилась, суеверно прищурилась – нет, какой-то дедушка тридцать седьмого года рождения, сейчас всюду такое, говорят, во всех подъездах, на каждой улице.
Когда возвращалась, крест еще стоял возле лифта (а ничего другого бы не оставили без присмотра) – и, поднимаясь, все боялась столкнуться с несущими гроб.
Наследство
– Приди и забери.
– Мне не надо ничего.
– Она оставила – значит, надо.
– Всем оставила, а мне просто так – чтобы странным не казалось, ради всех. Но я не хочу, чтобы было ради всех.
– Сложно просто сесть на автобус и приехать? Это два часа.
– Это чертов пригород, я потом не выберусь. Слушай, если это так важно, – переведи мне на карту просто, а я перечислю в благотворительный фонд или еще куда…
– Нет. Она наличные оставила, она сама считала, своими руками, понимаешь? Облизывала пальцы, пересчитывала, вон в секретер положила под палехскую шкатулку, помнишь, где всякие сережки лежали, бижутерия?
– Не помню.
– Неважно. Так что ты приедешь и возьмешь ее деньги. Они под палехской шкатулкой были, резиночкой перетянутые, а под резинкой записка – Игорю, мол.
– Игорю. Забавно.
– Скажешь, и теперь не возьмешь? Я-то хочу, чтобы ты именно те деньги взял, что она считала.
– Ты меня теперь всю жизнь упрекать будешь, что на похороны не приехал?
– Ты мог бы приехать. Серьезно, мог. Всего два часа.
– Да.
– Что?
– Мог бы.
– Не знаю, что с тобой такое, какой-то холодный, точно не с нами. Юльке вон сережки золотые достались, так она подошла к зеркалу – не проколоты были уши, оказывается, что-то она маленькой боялась, не хотела сережки – и проколола сама, прямо этим старым золотом. Кровь текла, вот так она бабушку любит, что запомнить захотела. А ты любил разве?
И Игорь посмотрел на свое лицо неокровавленное, на тело непронзенное – нет, не любил.
Звонок
Отчего-то звонили с вологодского номера, с детства помню такие: у всех девятьсот одиннадцать или девятьсот двадцать один, а как в Москву перебрался – другие стали, разные, не могу запомнить.
Алло, говорю.
Я не могу говорить, я в метро – сейчас загрохочет, сейчас связь кончится, когда к «Трубной» помчимся, – хотя иногда видел, как разговаривают прямо из вагона, из-под самой земли, не знаю, как у них выходило.
Алло, говорю, я вас не слышу.
Завозились в трубке, задышали.
Алё, сказал старческий голос, женский голос, а больше ничего, замолчал дальше, как будто только это и нужно было сказать.
И сколько ни упрашивал, ни говорил: не продолжали, но дышали, шелестели. Потом отключились.
Я выскочил на «Сретенском бульваре», позвонил на этот номер пять раз в то утро, и на следующий день десять раз, и потом, и через неделю, но никто не отвечал, а сообщения не стал писать, потому что помнил точно, что бабушка, умершая три года назад, так и не научилась на них отвечать. Открыть могла, посмотреть, но только не ответить. Тыкала, тыкала в кнопки, все не выходило. Научи меня, Славка, просила, а я врал, что непременно, что когда-нибудь.
бабушка, я в метро я под землей
Пишу на этот новый номер, и доставлено загорается.
Яна
Уже два года звонит пожилая женщина и спрашивает Яну. Просто начинает разговаривать, будто продолжая прерванное, не слушает мое сбивчивое дыхание, говорит – Яна, ты? послушай, Яна, – и хочет что-то такое важное ей рассказать, не терпящее никакого отлагательства: может быть, хочет посоветовать Яне, как лучше растить детей, наказывать или нет, запрещать ли смотреть телевизор, покупать ли сладкую вату; или же, если Яна еще маленькая, хочет спросить что-нибудь про парней, про школу, но только Яна не может быть очень маленькой, потому что нет у женщины в голосе никакого сюсюканья, снисходительности. Но только я все время мешаю, говорю – извините, но вы ошиблись; или – знаете, это снова не Яна. Это не Яна, это я. Но женщина уже не спрашивает, что за я, а разочарованно бормочет – да что ж такое, точно я виновата, и завершает вызов.
Бывает, что звонит несколько раз.
Иногда я хочу записать ее номер, чтобы просто не брать трубку, но отчего-то не записываю, хочу всякий раз не знать.
На втором курсе парень, который мне нравился, был влюблен в какую-то Яну, что вечно приходила на пары в длинной юбке и зеленых кроксах. Я пыталась потом одеваться так же, но все как на пугале сидело, ничего не шло.
Голуби
Была наша голубятня, на которую ходили смотреть всякий раз по воскресеньям после визита в грузинский ресторан: раз нашли ее среди самарских двориков, курмышей, как здесь говорят, а я раньше такого слова не слышала, нашли и больше не отпускали, говорили друг другу: ну что, смотрим в эти выходные на кошек или на голубей? И это означало, что нужно было решить, на какую улицу мы едем, заказываем ли такси, идем ли пешком.
Они ворковали, летали вокруг, а нас обступало настоящее, дома, фонарные столбы, и я подумала – ведь есть же человек на свете, который все это устроил, который чистит, кормит их, смотрит, чтобы какие мальчишки не привязались, уличные собаки, может быть, ему просто нравится смотреть на них, любоваться: и все-то белые-белые, без единого пятнышка. В моем детстве в роще была такая же голубятня – она упала, или снесли, или просто сама разрушилась от ветхости; и почему-то очень грустно, что я не могу вспомнить, когда именно это произошло. Большая была или маленькая?
Через три месяца после того, как я тебя оставила и уехала из твоего города навсегда, пишу тебе: я бы хотела приехать и снова смотреть на голубятню, может ли случиться так, что я увижу ее снова?
А ты пишешь: наверное, нет, не стоит. Но я потом долго цепляюсь за это наверное, как будто оно что-то значит на самом деле.
Позвонок
Почувствовала, как в руку, распластанную по земле, вошло что-то острое – неглубоко, немного больно, не опасно острое, но предупреждающее. Приподнимаюсь, чтобы осмотреть – вдруг кровавая капля выступит, и это будет значить, это будет значить – что? Подо мной смятая тонкая трава, созревающие семена подорожника, которые раньше любила счищать с толстого стебля, а потом под ногтями оставалось зелено-коричневое месиво, уже неспособное принести плоды. Я вымывала эти семена над раковиной, как потом буду смывать с рук настоящее, уже мужское или мальчишечье семя, если был в ту пору мальчик. Мужское семя смывается медленнее, тяжелее, оно прилипает у рукам, хоть и не забирается под ногти, не образует траурной каемочки – почему траурной, всегда хотела спросить маму, ведь траурным бывает только треугольник на фотографии человека, а под ней всегда надпись «После продолжительной болезни», а если нет, то это всегда значило в моем городе автокатастрофу, а здесь не знаю, что значит.
На земле под тонкой травой вижу жуков-пожарников, склеенных воедино, что это значит? Когда один идет, а другой словно бы неохотно движется следом? Кажется, что один съел голову другого и идет, дирижируя чужим мертвым телом, чужим пустым телом. Может быть, они так спариваются, хотя об этом думать противнее, чем об остальном.
Наконец, мой взгляд останавливается на том, что причинило боль, – белом, непонятном. Вначале приняла за семечко тыквы, потом вытащила из земли, осмотрела – позвонок, птичий или голубиный – никогда не считала за настоящих птиц, как будто может быть что-то настоящее. А кругом еще много белого – выходит, я сижу на голубиной земле, на голубином кладбище; может быть, они втайне ночью здесь хоронят своих, а днем притворяются прежними, глупыми. Или их сбрасывают сверху, с Волжского проспекта, чтобы не валялись, раздавленные, не пачкали чистые колеса.
Размазываю по пальцу выступившую капельку крови, достаю влажную салфетку – уж кровь-то смоется скорее любого семени. Может быть, я заражусь и стану голубем, голубкой, голубикой, хоть кем-нибудь стану, а позвонок буду носить с собой как оберег, вымою, вычищу, на цепочку повешу.
Папа говорит дома – ты что, дурочка, выброси; но я дурочка, я не выбрасываю.
Третье кольцо
Он купил ей кольцо из белого золота с маленьким бриллиантом. Она не любила бриллианты, и он знал, но все равно купил, словно назло, подарил. И не красивой, одетой, надушенной – ранней, ранимой, испачканной зубной пастой, в растянутой утренней футболке, на которой давно мелкие дырочки проступили (давно говорил – выброси, что ходишь неряхой, а она улыбалась и никогда не выбрасывала, все дома донашивала до прозрачности, а на улицу наряжалась), – просто надел на палец. Как влитое село, хотя пальчик тоненький, детский. Он проверял в ювелирном по первой фаланге собственного мизинца – и то боялся, что велико будет. Это в первый раз, когда первое кольцо покупал – боялся.
Это третье.
– Ну ты что, зачем, – сказала она. Она в трусиках и футболке, у зеркала. Пасту уже вытерла возле рта.
– Просто. Чтобы ты знала, что я…
– Почему ты мне все время даришь кольца, – перебивает, оборачивается, – ты же знаешь, что я не люблю этого, еще и золото, словно я взрослая женщина. Мне вообще такое не идет.
– А что идет?
– Ты не знаешь все равно, – отмахивается, снимает кольцо, – а коробочка есть?
Он подает ей розовую, что в магазине дали. Она снимает колечко, убирает.
– Почему не хочешь носить?
– Ну, руки же мою. Неудобно, мешается. Потом, с платьем, может, и надену куда. Не злись.
Он не злился. Он так и не вымолвил, не выдавил из себя того, что хотел. Она снова отвернулась к зеркалу и стала мазать руки кремом. Колечко в открытой коробке на край полки отодвинула, рассеянно, равнодушно.
Тогда он понял, что за сорок пять лет так и не научился плакать.
Второй раз
Я два раза училась играть в шахматы. Первый – в семь лет, в маленькой комнате, на застеленной кровати, от которой остро пахло бабушкой и дедушкой. Вернее, бабушкой только – я знала, что уже двадцать лет они спят раздельно, а дед – на диване в зале.
Доска была черной, лакированной, холодной и тяжелой, ферзи – обезглавленными (кто-то давно играл, но не по правилам, а как хотел).
Мы начинали на покрывале, усеянном белыми волосками их очередного белого кота – только белых и заводили, – и очень скоро мои пешки оказывались с дедушкиной стороны. Фигуры мы почти не трогали – кажется, дед и сам не знал, что дальше. Только потом мы медленно выводили коней и ничего не делали, только смотрели.
Потом я выросла, и доска завалилась за кровать, и фигурки катали белые коты.
Через двадцать лет ты объясняешь мне, что дальше.
Телевидение
Но не знаю, откуда это красное появилось, почему стекло в ванну, некрасиво собралось возле сливного отверстия, а дальше не идет. Ну так это у нее вечно засор был, а когда я говорил, что нужно позвать сантехника, потому как сам не могу прочистить, не умею, брезгую, она отвечала, что никогда в жизни не позовет в свою квартиру чужого, я спрашивал – а как же я? – ну какой же ты чужой, Славочка, отвечала. Считала меня за внука или еще за кого, забыла быстро, с какой легендой появился. Но я на самом деле чужой, потому что иначе при виде этого красного слезы бы хлынули, неприятно защекотали веки, пришлось бы умываться прямо здесь, над красным, под этим краном, разбавляя застывшее в ванне, а ведь нужно оставить все как оно есть сейчас, каким впервые увидел. А было вот что: открыл дверь в ванную, чтобы после улицы руки помыть, а там свет выключен и сидит она, бабка, – наклонилась над ванной, а из перерезанного бритвой горла кровь стекла и остановилась.
Бритвой.
Откуда мне знать, что бритвой?
Чем еще? Ведь горло режут бритвой, всегда. Ты же читал много, читал литературу. Там всегда про нее, про бритву. Вот ты и знаешь.
Бритвой.
Вон она валяется.
Это мужская модная опасная бритва, опасная универсальная бритва со сменными лезвиями, еще радовался, что удалось купить за скромную цену, а смотрелась отлично, и чувствовал себя человеком, когда брился, пусть это и дольше выходило, зато точно никогда не вспомнишь больше мерзкие маленькие бритвочки в Вологде, купленные в магазине бытовой химии и парфюмерии, и я больше никогда таким не буду, и я больше никогда таким не был.
Я шел с десятого, наверное, собеседования – нужно было найти дешевую столовую, но в центре ничего, а в желудке жгло, приходилось все время сглатывать слюну, а иногда накатывало головокружение – утешал себя, что от жары, не от голода, а такого августа никто не ожидал. Я свернул в один из переулков, название прочитал и забыл, а только потом узнал по-настоящему: Леонтьевский переулок, у старухи с худыми безволосыми ногами, в красной юбке из-под цветастого халата, что сидела на скамейке возле бледно-розового дома, обмахивалась сложенным тетрадным листиком.
Я понял, что должен остановиться, присесть, иначе проклятое головокружение повалит на асфальт, на плиты, примут за пьянчужку, да и чертов брючный костюм нельзя ни мять, ни пачкать, потому что собеседования я не прошел, а еще сколько их, и на каждое нужно приходить аккуратным. Друг отца, давным-давно переехавший в Реутов, приютивший на первое время, сказал – ты по центру не шляйся, дуй назад, пельмехи сварим. Но я в Вологде столько варил пельмехи, что даже думать не хотелось, мутило.
Я извинился и присел на край скамейки.
Старуха откашлялась и вдруг спросила – высоко, крепко: скажите, пожалуйста, а вы ведь на телевидении работаете?
Не знаю, зачем кивнул, голова сама опустилась, согласилась.
– Ой, а я же так люблю вашу передачу, так люблю…
– Мне жить негде, – я ее перебиваю, – мне все пельмени мерещатся, дурной тяжелый запах в голове.
Скоро мы уже сидели в ее квартире на втором этаже, и там был другой запах, теплый.
В Вологду не вернулся, в Реутов не поехал, даже вещи не забрал. Старуха открыла передо мной створки платяного шкафа – выбирай, милый, все от сына осталось. Сын был худой, высокий, как на меня сшито все, особенно демисезонное пальто – серое, хорошее.
Каждое утро я шел работать на телевидение – обычно ехал в Парк культуры, гулял по набережной, долго стоял под деревьями. Потом возвращался, встречала вежливо, по имени называла, ставила на стол все приготовленное, горячее, пахнущее теплым домом. Колбасу покупала, хотя я ей и не велел. Старался хоть двести-триста рублей каждый день оставлять, чтобы не думала, что я на телевидении вовсе зарплаты не получаю.
Раз закапризничала – сказала, что там, в телевизоре, так-то хорошо я на гитаре играю, пою веселые песни, а тут вечерами букой сижу, будто расстроили чем-то. А я не сидел, а не знал, как разговаривать, чтобы другим показаться, не как сыновья и внуки ее подружек. Счастье еще, что подружек в подъезде мало осталось, умерли все, а те, что остались, на меня подозрительно смотрели. Молчали.
Но она стояла на своем, держалась.
Подумал уже, что Лизку можно будет в скором времени привезти, сказать старухе, что это какой-нибудь, не знаю, редактор, бывает же на телевидении редактор, тоже очень важная роль у нее, а что перед камерами не появляется – не всё на виду, многое и скрыто. Поверила бы, наверняка поверила. А места много, хотя кухня и не очень большая, зато в той комнате, что она выделила мне, окно, выходящее на свет, – а там, кто знает, может, и старуха бы перебралась в маленькую комнату, а мы с Лизой в ее, потому что мы молодые, нас больше, нас надо жалеть, а старуху уже незачем.
На гитаре-то играл – прошелся по подъездам, но нашел все-таки, наврал, что сыну к экзаменам готовиться надо, а инструмент сломался, разжалобил.
Притащил, сыграл ей по памяти «Кукушку». Ей вроде и понравилось, но не особенно, сказала, что это, мол, молодежная песня, что ей бы другие. Выкупил гитару у тех людей, смешные деньги отдал. Стал узнавать, что она там в юности слушала. Лабуду какую-то, если честно. Но разучил, играл.
Вот так я веселил и пел, но старуха все не писала завещания, все не умирала, и месяцы шли, и Лизка сказала, что я совсем заблудился в своей Москве, а у нее жизнь, важная жизнь, и она ко мне не приедет, не вернется, потому что делать мне нечего жить в какой-то вонючей комнате в общежитии а ведь только ее ты и можешь снять не надо говорить что это не так так было всегда что самое плохое самое жалкое самое дешевое пиво всегда троллейбус или автобус и никогда такси а вот у девочек
И вот однажды я вернулся с телевидения, снял размокшие в мокром снегу ботиночки на тонкой подошве, повесил пальто ее мертвого сына на гвоздик в коридоре и пошел в ванную мыть руки: и не знаю, не знаю, не знаю, откуда красное появилось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.