Электронная библиотека » Александра Шалашова » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 16 сентября 2024, 09:40


Автор книги: Александра Шалашова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Умница

Проснулась в смятой разворошенной постели в квартире любовника, да, я уже пятый раз здесь, все считала, и это считалось пятой изменой (или пятым разом одной измены, не определюсь, никак не решу, может быть, изменой считается только секс с проникновением, но не то, что происходило несколько часов назад? наверняка да, и тогда это никакой раз). Твоя мама, в квартире которой до сих пор жила, хотя и не стоило, по всем хорошим и человеческим – не стоило, просила – Саш, покорми кошек, пожалуйста, буду на даче, только на следующий день приеду, днем или к вечеру. А я уехала к любовнику, забыла про кошек. В слезах беру телефон, звоню твоей маме, говорю – простите меня, но как могла; сейчас я вернусь тогда, уеду от любовника, вызову такси, хотя с «Авиамоторной» в Люберцы не ближний свет. Твоя мама ответила – брось, не умрут ведь до завтра, а вода есть, я доверху миски наполнила. И я ждала такого ответа, надеялась – потому что на самом деле не хотела ночью вызывать такси, это ведь, наверное, в тысячу встанет. И что самое плохое – я совершенно, совершенно не хотела вставать с теплой разворошенной постели, пахнущей человеческой кожей, кремом после бритья, седеющими волосами и всем взрослым обрюзгшим телом моего любовника, поэтому успокоила себя внутри – не умрут, конечно же, не умрут, до завтра дотерпят; а утром первым делом, и ведь не факт даже, что они утреннюю порцию корма съели, ведь наверняка твоя мама насыпала, собираясь на дачу.

Черный кот вечно укладывался между нами; почему-то перед ним было особенно стыдно.

Через пять лет позвонила тебе и спросила, как там эти коты: оказалось, что пожилая кошечка умерла, почки больные были, а я и не знала; но черный кот, что укладывался между нами, живет; ничего.

Ирдоматка

Она рассматривает мою кожу – это что за веснушки, что за родинки, шрамы? Такое жившее, живое тело, что много приняло в себя, сделало своим, изменилось за пятьдесят лет. Ниже спускается – ой, а такое разве бывает? И больно, и не скажешь ничего. Сама белая, новая. И родинка только одна – на пояснице, под джинсами. Десять лет назад она бы всем ее ненароком показывала, но теперь все брюки с высокой талией носят, поэтому – только мне.

Ее отцу пятьдесят два. Она говорит, что хочет учить детей литературе, но сама знает мало – только школьное, только то, что даже я помню. Горький там, а Чернышевского уже не знает совсем. Впрочем, что-то и рассказать может – я прошу иногда, если скучно, хотя и скучаю теперь редко. Она хмурится, но подчиняется – почему-то всегда о каких-то несчастных девушках; о Вареньке из «Бедных людей», о Неточке Незвановой, о Сонечке. Когда заговаривает о Сонечке, хочу прервать; не решаюсь.

Сама же часто просит кинуть на карту две, три тысячи – на колготки, карандаши для глаз. Останешься в Москве, когда институт закончишь, спросил ее однажды, а она плечами пожимает. А где ты хочешь жить вообще? Неужели в этом твоем городе, я забыл название? Но она не напомнила название, только рассмеялась моей беспамятности. Не знаю, я еще не думала. Нигде не хочу жить. Я хочу, чтобы всегда так было, как вот сейчас. И так может быть, но ведь закончишь же ты когда-то учебу? Вот где хочешь жить, с кем хочешь жить? Хочешь – могу с тобой, отвечала она, но я молчал.

Почему я промолчал тогда, ведь так просто было сказать: будь со мной, живи со мной, я тоже этого хочу. Я развелся несколько месяцев назад, ничего не хотел определенного, не хотел смотреть каждое утро на следы зубной пасты в раковине, на ватные диски, вот все зарубки женского присутствия.

И я засмеялся, перевел разговор на другую тему, перевел десять тысяч, чтобы она не плакала, но она не плакала и так.

Я встретил ее зимой, на остановке, в самую муть – когда все уже сапожки надели, а она в кедах стояла. В машине сняла сразу, стала массировать ноги в беленьких мокроватых носках. Давай, сказал, поедем и купим тебе нормальные теплые ботинки. И мы поехали.

Ей нужно было в институт, но мы все равно поехали за обувью в хороший торговый центр. Она облюбовала маленькие коричневые ботинки – и мне так понравилось, как она в зеркало смотрела – не на себя, а только на них, будто остальное не интересовало. И совсем не любовалась собой – ни коленками острыми, ни локотками. На кассе сказал – не убирайте в коробку, девушка так пойдет. А ее размокшие кеды в урну выбросил. И мы ушли из торгового центра, и она стала со мной навсегда – и ко второй паре не поехала тоже, а в сквере на улице Радио я купил ей кофе в бумажном стаканчике и следил, чтобы не обожгла губы.

После зачетов на третьем курсе она вдруг сказала, что хочет съездить к родителям, одна. Она жила где-то в Вологодской области, я не запоминал – в каком-то городе, на какой-то станции с финно-угорским названием – Хемалда, Ирдоматка, Шайма. Я ждал месяц, но она не звонила, не отвечала на сообщения. Вначале подумал простое – может, потеряла телефон, а номер хранился в его памяти, как же она ответит? Тогда просто вернется, когда-нибудь же вернется? Но ведь мы так и не стали жить вместе, куда она вернется – в общагу? к подружке, у которой иногда жила? И я приезжал к общежитию, к дому подружки, к той остановке, возле которой мы впервые встретились, но никого не было, даже близко похожих на нее. Но это ведь Москва, я подумал, может быть, сюда просто не приезжают похожие?

Тогда я поехал искать ее по этим селам с финно-угорскими названиями, останавливался у каждой автобусной остановки, у каждого разваливающегося кирпичного здания с вывеской «Продукты», у всех спрашивал, но никто ее не знал, а девчонки здесь все светловолосые и светлоглазые, все похожие на нее, совершенно невозможно найти, будто нарочно так замаскировалась. Я знал только, как ее зовут, по дурости даже фамилию не спросил, а ведь мог бы, она сидела во всех соцсетях, бросала паспорт везде, и я думал – будет еще время, будет еще много времени: чтобы и на вопросы ответить, и решить, как дальше быть, и фамилию ее узнать.

И вот теперь начинается: кто-нибудь видел мою девушку, у нее прозрачные серые глаза, русые волосы с частым-частым мелированием, у нее слегка несимметричная улыбка, приглушенный смех, она учится… она училась на филолога, но живет здесь, я точно знаю. Может быть, в этой пятиэтажке.

Но никто не видел, и я больше никогда.

Она помнит

Кс-кс-кс

Ходили c тобой собирать чернику, сразу сказала: заледенеешь, вымерзнешь, там низами-то мокрядь, дубак, мы же в наклон все время будем, а иногда и на корточках. Болота до самой Ирдоматки идут, а то бы ягоды посохли, не выросли – вот и радуйся болоту. Велела надеть резиновые сапожки, штанины в них заправить, а ты отмахивалась, в кедах шла. И не знаю, промочила ли ноги, зачерпнула ли мутной жижицы, вынимали ли потом мертвое месиво водомерок, что днем живые дрожали на воде, а потом сжались, скукожились, затекли под ноги вместе с водой? Молилась только, чтобы ты не простудилась, а то легко. Не страшно одним по лесу идти, спрашивала ты, а я смеялась, леса с юности выхожены-выброжены насквозь, да и какие леса? На просвет видно. До самой Ирдоматки. Но страшно, до сих пор страшно, хотя этого никогда не показывала, смеялась все.

Так вспоминала дочку во сне, после сна она иногда тоже была некоторое время, не исчезала, и приходилось заставлять себя не видеть; тем более что утром непременно приходила Марьяша, с ней было не так больно, не так давят стены больничные, хотя дочка с сыном и постарались, чтобы была хорошая палата, чистая и светлая. Договорились. А она еще по молодости помнит – из мужского отделения все на лестнице стояли, курили, никогда не выходили на улицу, к ним и женщины ходили, те, которые могли.

Сейчас она не может, а почему-то невероятно захотелось выйти и покурить, постоять с ними, хотя всю жизнь не курила. Просто постоять, вдохнуть дым дешевых сигарет – как они называются, может, это удастся вспомнить?

 
*
 

Просыпайся, родимая, это меня Марьяша будит, за плечо теребит. А ей самой, родимой, хорошо если двадцать годиков исполнилось, а ласковая, внимательная, хоть и странная. Иногда становится медленной, рассеянной, а я бы сказала – блаженненькой, какая еще сюда работать пойдет. Не работать, ей не платят ничего – я во-лон-тер-ка, бабушка, меня так и ужалило, сразу сказала, что, мол, Валентиной звать, никакая не бабушка.

Ва-лен-ти-на, тоже по слогам повторила, чтобы девочка поняла, но она, оказывается, знала раньше – от медсестры. Вот бабушка, сказала, Валентина Петровна, она неделю отходить будет, ничего, вменяемая бабушка, только слышит плохо. Неходячая. Все никак не могу привыкнуть, что неходячая, хотя он, хирург-то, шепнул – встанешь как миленькая через неделю, не вздумай лежать, поднимай себя. Я тебе серьезно говорю, надо вставать, хоть и больно. Встану, пообещала ему, вон сёдни ночью с дочкой за чарникой ходили, уси ноги стоптала, болят, вот тут над косточкой посшупай – ай, больно. Дочка-то моя Ирочка, Ириночка, она ко мне каждыю ночь прииходит, мерещится, понимаешь, а ты на нее похожая, не на такую, как она сиичас стала, а на прежнюю. Ирочку, когда еще была Ирочка.

А Марьяша не медичка даже, ее можно не бояться, даже и про коридор рассказать, про курящих ходячих.

А что Марьяшу Марьяшей зовут – сразу запомнила, ее из коридора все время кличут. Когда слуховой аппарат звенит вот так: кс-кс-кс – ничего не слышу, даже когда зовут. Потому она, во-лон-тер-ка, и не полагается теперь на слова, прикасается, теребит, если разбудить надо. Родимая, я уже говорила, что если кс-кс-кс нет, то ничего, можно говорить, погромче только старайся, а вообще услышу. Но она, верно, подумала, что это мне заблажилось-замечталось, а на самом деле ничего.

Она убирает отяжелевший подгузник, не морщится, никогда не морщится, идет выбрасывать – недалеко до туалета идти, а я сжимаюсь, сжимаю все, чтобы не осрамиться, хотя, наверное, и то не так страшно, просто стыдно. И когда она возвращается и достает из большой пачки новый подгузник – чуть радуюсь, что дотерпела, а она говорит: что, больно? Позвать медсестру, чтобы укол сделали? Не терпи, вредно.

Но терплю.

Дочка не приходит, дочка снится, приходит Марьяша, каждый день приходит Марьяша, то есть не каждый, конечно, у нее выходные есть, тогда появляются какие-то молодые парни, но они совсем ей никого не напоминают, потому и не запоминаются.

 
*
 

Но снится снова: как собираем чернику, ходим вместе, и нет дыма и боли. Наклоняюсь низко, выбираю по ягодке. Когда встаю, разгибаюсь – сразу вступает в спину, щемит, словно позвоночник с двух сторон зубами прихватили, то вижу деревья незнакомыми, полянку – чужой. А ты собираешь ягоды, аккуратно срываешь по одной, стараешься, чтобы ведерко чистым вышло, без веточек и листиков, да и черничник сам жалеешь. А я-то все время хотела из пластиковой бутылки особый совочек, чтобы р-раз – и посыпались, да только потом кустарники уж больно ощипанными получаются, жалкими. Ничего, мы ручками. У нас на ладонях синеватые пятна, что еще долго не отмоются. Ты помнишь, откуда мы вышли, спрашиваю, а ты не отвечаешь, и знаю, что промолчишь от злости. Это я найти должна.

Кс-кс-кс.

Вон дерево, ветром изломанное.

Вон белая тряпочка к ветке привязана.

Это не мы привязали.

Сюда?

Сюда, мы отсюда.

Ты вытираешь вспотевший лоб грязной ладошкой, отчего проступает чернильная полоса – дойдем до реки, умоемся, я ведь помнила, где река.

Там, где веточка?

Там, где бурелом?

Ирочка, Ириночка, как же ты дорогу не увидела своими зоркими молодыми глазками?

 
*
 

– У меня кот черненький, а у тебя – беленький, – Марьяша вечером поправляет подушку.

– Откуда знаешь, что беленький?

– У тебя черный бархатный очешник весь шерстью обметан. Видела сама?

– Видела. Его же не помыть никак. А вообще, дома все в шерсти.

– Линяет, да? Весной?

– И весной, и летом. Паразит.

Смотрю вниз, а я без всего лежу, грудь простыней раздавлена, на самой – короткая сорочка, чтобы Марьяше удобно было переодеть, помыть. Влажные салфетки тоже мои принесли, домашние, в больнице не было, сразу сказали, что много нет, списком; шприцы есть. И то рада была, а то так бы и вытирали до ранок серой туалетной бумагой.

 
*
 

Не вышли к реке, ноги заболели, наверное, они тогда и стали словно бы загнивать внизу, с ногтей, незаметно и нестрашно. Тогда и не заметила даже, резиновые сапоги сняла, чтобы отдохнули, остыли, а заметила бы тогда червоточину: изменилось бы? излечилось? Сели, разложили на скатерти половинки отваренных яиц, черный хлеб, посыпали солью, съели. Мам, говоришь ты, а я сейчас вроде бы нашего Барсика видела. Не придумывай, я пробую ягоду, а она, как на грех, единственной гнилой оказывается, мягкой, выплевываю сразу, но потом долго мерзко-сладковатое на языке. Откуда Барсику взяться? Дома он, на подоконнике лежит, на солнышке греется. Мам, какое солнышко, ты удивленно смотришь, его уже и нет почти, так, отсветы, а мы так и не выбрались. Вон он, Барсик, у ольхи мелькнул.

 
*
 

А после сна все время мерзкий привкус во рту, не сплюнуть даже, некуда. Хочется оглядеть себя всю, понять, какая я.

На ноги не смотрю, нельзя пока, не велели. Они ведь давно почернели, из-за диабета, как говорят, – вначале просто никому не показывала, прятала под длинными юбками, компрессионными чулками, которые, как оказалось, вообще нельзя было, они только усугубили все. А показала, только когда чернота поднялась высоко, захватила стопу целиком. Тогда и сказала – Ирочка, глянь-ка, что такое случилось, а то я сослепу не разберусь. Вроде как цвет странный стал, нет? Ирочка наклонилась, посмотрела и крикнула.

Это потом уже договорились и насчет больницы, палаты хорошей, отремонтированной, хирурга, чтобы он постарался, хотя и плохо думать, что в другом случае он не постарался бы.

Уйду я отсюда на своих ногах?

Нет, ты скажи как есть.

Сделаем, бабуль, не волнуйся, только и повторял он. Но только Марьяша просила не смотреть почему-то.

Что-й, спрашиваю, там кости торчать?

Да ну, какие кости. Заживет.

Улыбается уверенно, хотя ей откуда знать. Оттого и в сон не могу провалиться, и проснуться совсем тоже. Марьяша приносит овощной суп и разваренные куски рыбы на подносе, поешь, родимая, а я понюхала, отвернулась, мерзко запахло, плотью распадающейся, хотя дома жарила судака, ничего.

Надо поесть, неуверенно говорит во-лон-тер-ка, чтобы силы были. Повторяет, что в детстве слышала, – мне зачем силы, лежать? И без сил полежу. И во сне только бегу.

 
*
 

Мы бежим за Барсиком, бросив ведерки, полные ягод, и ты испачкала белые кеды, но незаметно в темноте, лишь бы добежать, а куда он нас ведет, к реке? – хорошо бы к реке. Барсик умный, стрекоз ловит, а жестких крылышек никогда не трогает; может, и выведет.

 
*
 

У меня черненький, у меня от него на халате шерсть, она показывает на рукав, стираю, а толку. Марьяша отходит от кровати, теперь другие на очереди, с остальными поговорит, а их полная палата, хотя и не слышу, – разносить еду быстро надо, а то бабки капризничают.

Слуховой аппарат снова заводится, какая-то тяжесть в груди, и кажется, что Барсик прибежал сюда из лесочка, по которому с дочкой ходили, да так и не выбрались; забрался на кровать, заглянул в лицо. Может быть, кусочки рыбы почуял, судака с разваренными костями и белыми глазами, выпавшими, закрутившимися по тарелке; Марьяша не убрала, сказала – может, доешь еще, не прямо же в помойку порцию выбрасывать, жалко. А я не могу, может, хотя бы Барсик съест, все не пропадет.

Ты чего, матушка, беленький-серенький, ты чего здесь, как прибежал? Мы за мостом живем, там машины, фонари, вода – не мог, ты лучше обратно в лес иди, выведи нас с дочкой, а то она белые кеды так замарает, что не отмыть.

Наверное, нас искали, речушки переходили.

Барсик-Барсик, не сиди надо мной, мне не страшно, а как-то смутно, размыто.

Кот вроде как пасть раскрывает, плачет, но ни звука.

Марьяша что-то кричит фоном, зовет – настоящую медичку, она же ненастоящая, она во-лон-тер-ка, это точно никак нельзя забыть, сбрасывать со счетов, сбрасывать со счётов – так Ирочка взрослая говорила, когда вышла замуж, когда развелась, когда снова вышла и стала ездить реже и реже, реже приезжать в гости, вот и осталась память о лесе, сколько ей лет тогда было? двенадцать, тринадцать? Тогда вышли, сейчас остались.

Осталась.

Марьяша кричит, потом шепчет.

Кс-кс-кс.

Это меня.

Сестры

Сестры болели черной оспой. Их привязали спина к спине, к двум стульям, чтобы не расчесывали пузырьки.

– Манька, побойся бога, развяжи.

Ей не велели. Сказали: развяжешь – умрут. Им вначале руки поясом от халата закрутили, чтобы мягкое, но сестры порвали, взявшись вместе, припугнули, сказали, что изобьют, раз ее никакая зараза не берет. Она не знала почему. По всему ясно, что должна была так же на стуле сидеть, кричать, не чувствовать рук и только прижиматься спиной сильнее, чтобы хоть там унять.

– Манька, развязывай. А то я в тебя плюну – слюна заразнее воздуха, так что мигом заболеешь. А ты мелкая, сразу помрешь. Хочешь? – Сонька подняла голову. Эти у нее на лице уже.

Замотала головой. Ей нужно раз в час поить их водой из старой чашки, которую нельзя ставить на стол или лавку, а только на пол, к порогу. И самой не пить, конечно. Только она обманула маму – отпила глоток тихонечко, пока никто не видел, чтобы не сидеть здесь, не слушать, а тоже заболеть, отдохнуть. Она не спала: боялась, что сестры освободятся и задушат ее за муки.

Раз в два часа ей нужно было смазывать самые страшные коросты на лице разбавленной водкой, хотя фельдшерица сразу сказала, что лучше бы специальное средство в аптеке купить, а только пойти уже некому было. Родители не пойдут, а Мане не велено – ну и что, что сама против этой хвори стойкая, может другим принести. А это слобода, там люди дальше заразу понесут по дворам.

Вот и сидели.

Плюй, сказала Маня.

Сонька изловчилась и плюнула – вытянула губы трубочкой, но – от лихорадки ли, от полутемного дома, в котором шторы трогать запретили? – не попала, слюна на давно не стиранном платье застыла. Сонька вздрогнула и заплакала. Аня ругалась матерными словами, но никто теперь не бил по губам.

– Дай вытру, не реви.

Маня встала, сходила на кухню, принесла ветошку. Ветошка на голландке лежала, мама велела рвать по чуть-чуть, но только потом в выгребную яму не кидать, а складывать в банку из-под краски, чтобы отец сжег потом, залив бензином. Там уже много тряпок накопилось: Маня вытирала им лбы в испарине, губы.

Вытерла подолом, и всего-то маленькое влажное пятнышко осталось, которое скоро высохнет в теплом непроветренном доме, но Сонька не замолкала, и Анька не замолкала.

Родители ушли жить к Прохоровым и вернутся только через две недели, когда сестры умрут.

И ты не умерла, спрашиваю я прабабушку Маню, а она заплетает мои волосы в две тоненькие косички.

Нет, милая, тогда не умерла.

Комёла

Мой отец вернулся с войны не домой. Что, спросил он моего деда, как без меня жили, что делали? Спокойным вернулся, пришел молодым, хотя дольше других задержался. Писем не было.

Мой отец сел за стол без скатерти. Что-то не так стало. Потому что дед любил есть не на кухне, как все мужики, а сюда приходить, в комнату, и без газеты ставить на стол – редиску, вытащенную из земли и слегка только сполоснутую в пруду, бутылку кислого молока, черный хлеб и беловатую карамельку без фантика. И потом на столе следы оставались, отец и сам отмывал, пытался – не любил за грязный стол садиться.

А теперь стол чистый.

– А жарко сегодня, – сказал мой дед, – парит от земли. Сегодня отдохни, а завтра пойдем на Комёлу, она полноводная сделалась, снега были.

Моему деду лет пятьдесят, все у него хорошо, только с зубами страх – черные пеньки одни и остались. В районной больнице предлагали – давай хоть железные вставь, Васильич, а то ходишь, людей пугаешь. Но вставлять зубы дед отчего-то боялся.

– Подумал – тебе и без нас там весело, что докучать буду. Вот и писал, что все хорошо.

– А на самом деле?

– И на самом деле хорошо, – торопится ответить дед, – ты что, думаешь, врали? Сегодня выходной дали, сына встретил. Уже вроде как не положено, но упросил. Что ж они, не понимают, что ли. А ты есть-то хочешь? А то приготовили ведь.

Мой отец вспоминает, как просыпался по субботам, шел на запах горячей побелки – мама уже встала, тесто поднялось. Можно тебе помочь, спрашивал отец. И мама давала один пирожок защипать, а получалось детскими, и непривычными, и слабыми руками плохо, но она никогда за ним не переделывала, так оставляла. А потом, когда вынимали противень с готовыми пирожками, мой отец всегда искал тот, свой – и гордился, что вышло, получилось. И самым вкусным казался, поэтому половинку всегда маме отламывал – мол, на, хочешь моего пирожка? И сама всегда ела, хвалила. Какой вкусный пирожок у тебя вышел, Ванечка.

Дед несет пирожки на блюде, под салфеткой вышитой.

Отец не берет.

– Ты что, сынок? Не голодный? Пока ехал…

– Нет, проголодался. Только не знаю, откуда пирожки.

– Как откуда? Да напекли.

– Кто напек?

Отец смотрит прямо и замечает, что он высокий, загорелый, в морщинках только мелких белых, а глаза немного выцветшие от солнца, но не злые.

– Да кто, – дед опускает глаза, и нелепо выглядит так, когда большой, сильный человек смущается, не знает, куда деться от сына.

– Кто она?

Широкие запястья и костистые руки деда черны от загара, а если рукав закатает, так там белое будет, молочное. Это оттого, что на пастбище так загар ложится – лицо, шея, прорезь воротника, руки. И можно понять, кто в совхозе работает.

– Да Анька Медведева, – поднимает глаза.

– Да, припоминаю.

– Куды припоминаешь! – дед смеется, нервно и громко, слишком громко – смех ударяется о стены, о стекла, возвращается. – Да вы с ней вместе бегали…

Отец не помнит, с кем бегал. Славку помнит, Пашку. Ольгу еще Смирнову. А Аньку Медведеву – нет.

– Не выдумывай, – нервничает дед, двигает блюдо, поворачивает, – она любовно пекла, старалась, чтобы к твоему приходу. Хорошо хоть телеграмма пришла, упредила нас. А то бы только тесто к десяти утра поднялось.

– У мамы к девяти уже пироги были. Помню, встанешь, отоспишься, а уже на весь дом пахнет. И встаешь, и идешь по холодному полу.

– Ты матери не касайся. Незачем.

– Как незачем? Может, тебе уже и незачем.

– Мать восемь лет назад померла. Ты что же, так и будешь ворошить?

– А раз восемь лет – надо Аньку Медведеву скорее в дом позвать?

Дед страшно белеет лицом, встает.

– А ты в мои дела не лезь. Тебя тут не было. Ты не знаешь, каково пришлось…

– Ты знаешь, где я был.

– Я знаю. Но это тебе права никакого не дает. Да мы тут, если хочешь знать… Тебя только ждали, чтобы жить по-старому. Анька тоже работала, и я работал, и все…

– Я уже понял, как она работала. Надеюсь, что тебе ейная работа нравится, ночью в особенности.

Нет, отец не думал, что он ударит.

Ударил.

Будто и не почувствовал ничего – только загорелось на скуле, будто насекомое ужалило. Встал, прошел мимо, поднял вещмешок, что поставил у порога и не разобрал, спустился по лесенке, прошел мимо сарая – и со двора вышел, калитку на задвижку закрыл, руку между планок протянул.

Мой отец повернулся, посмотрел напоследок на дом – фасад голубым выкрасили, неужели краску в сельпо завезли? Но потом, когда мимо других дворов шел, увидел – нет, никто этой краской рамы не подновил, заборы не выкрасил. Значит, достал откуда-то – может, даже в магазин в самой Вологде съездил.

А зачем в Вологду съездил? Ручаюсь, чтобы Аньке Медведевой юбку или колечко купить. Отец вспоминает материно кольцо – не снимала никогда, потому что обратно на распухший от времени палец не надеть, потому и руки темные, сухие, в красноватых пятнышках. Когда летом доила – еще ничего было, а зимой пятнышки становились трещинками и расходились от ногтей, как те линии, которые на картинах от старости встречаются. Неужели нельзя никак заделать, перерисовать?

Так и запомнить хотелось дом – ярким, нарядным.

Мальвы еще самосевом у крыльца разрослись.

Справа от деревни течет Комёла. Речушка меленькая, скудная, берега в ивняке, а высокие – полезешь бездумно, так и ноги переломаешь. Но знали места, хоть в любой момент из-под ног мог песок с сухими корнями осыпаться, да и будешь падать до самой воды.

Тихим надо идти, робким.

Мой отец прошел почти до конца деревни, где совсем уж бедные дома, и только дяди Леши дом ничего, стоит, так, осел только чуть, так что наклониться надо, чтобы головой о притолоку не стукнуться. В доме деда, который теперь забыть надо, похоже устроено – только в сенях пахнет приятно, деревом и инструментами, а у дяди Леши – тряпками, нечистой обувью.

Дома только Владик.

– Дядь Вань, – он удивляется, радуется – сам беленький, тоненький мальчонка, выросший в худого юношу, беспокойного, – а мы ждали, что вы придете.

– Здравствуй, Владик. Ты болеешь, что ли?

– Уже два года, – тихонько улыбается, – а как вы?

– Я теперь у вас жить буду, если твой отец не прогонит.

– А чего ему прогонять, – Владик отчего-то не удивляется, – если нам всем места хватает, то и вам тоже хватит. В горнице будете спать, матрас есть. Там еще только я сплю, потому что никак не могу ночью со всеми – дышать перестаю.

– Как это – перестаешь?

– А так, – снова улыбается, а глаза прозрачные, не как у деда, от работы и солнца, – а потому что всё в доме, пишет в тетрадочку, шьет какие-то вещи на продажу. А на огороде, конечно, не может. И в совхозе тоже. Но отцу почему-то понравилось, что берегут такого, напрасно на работу не гонят.

– А так, – повторяет, – больно становится здесь, в грудине, как будто поселился кто-то, какое-то теплое тяжелое животное. Как, знаете, кошки иногда на грудь садятся – терпишь вначале, а потом стряхиваешь? Так и тут. Только не стряхнуть.

Отец молчит.

– Ладно, пойду в горницу, можно ведь? Разбуди, когда дядя Леша придет.

– Он в шесть придет. Разбужу.

В горнице прямо в портянках спать лег, поставил вещмешок рядом с матрасом.

Потом ничего.

Вань, ему мерещится шепот, Вань.

– А, что, – говорит, – что случилось?

Темно, но кто-то стоит в темноте и повторяет – Вань, Вань. Пахнет плохо, но это от него, от его ног.

Владик стоит.

– Что, дядя Леша пришел?

– Давно пришел, но тебя не велел будить. Ты извини.

– А, слушай, Владь, а тазик грязный дашь? Хочу на пруд сходить, ноги вымыть.

– Там мама поесть оставила. А тазики в сенях есть, бери любой. Только там ржавые.

– Да ничего.

У них на кухне пирожками не пахнет, да и спят все давно. И только Владик стелет клеенку, ставит на нее тарелку с жидким супом, кладет ложку черенком вниз. И хлеб, и котлету из жил и хлеба на блюдце. Вкусно.

– Спасибо, – отец поднимается и хочет идти.

– Ты спать лучше иди опять, – советует Влад, – а я завтра помою, после завтрака. Завтра у отца выходной, тогда и скажешь.

Отец хочет еще раз спасибо сказать, но взаправду нельзя, чтобы все слышали, – и так пришел, спать завалился. Стыдно. Ничего, утром объясниться можно. Дядя Леша и сам понять должен, сам знал ведь, что творится. Дядя Леша – дедов брат. Был еще и третий, младший, но помер. Задохнулся, не смог прогнать зверька с груди.

Мой отец вернулся в горенку и спал еще семь часов до утра.

Проснулся утром – никого кругом, Владик на матрасе своем аккуратно одеяло положил. Встает и идет в избу – надо дядю Лешу застать. Не ушел никуда, сидит. Зубов у него еще меньше, чем у деда, но улыбается, здоровается.

– Дядь Леш, – говорит мой отец, – можно я у тебя поживу? Угол займу в горенке, меня и не видно будет. Приживальщиком не стану – пойду сегодня о работе в совхозе спрошу.

– Работа есть, – кивает дядя Леша, – да только не в субботу. А что случилось-то?

– А то вы не знаете.

– Знаю. А все-таки?

– Ничего. Просто не хочу жить с отцом.

– Если это из-за Ани Медведевой…

– Дядь Леш, – прерывает отец, – вот не хочу об этом. Не хочу.

– Как знаешь. Мать твоя хорошая женщина была.

– Да.

Помолчали.

– А ты есть садись. Картошка вон отварная, прошлогодняя. Вкусная. Ты ешь. Не думай ни о чем таком, это теперь нельзя. Ты вот что думай – как с отцом помириться, нельзя же так. Наговорить разного всякий может. А тут человек вернулся, он на любое слово вскипеть может… И отец твой понимает.

Отец поднимает голову, смотрит.

– Экое что у тебя на морде-то, – медленно говорит дедов брат, – тогда вот что думай – что устроишься на работу, а покуда с нами поживешь. У меня вон внуков четверо да внучек шестеро. Да парни, да жены их. И ты тут будешь заместо среднего, что ли. Вон Владику хоть ума вложишь.

– А что такое?

– Да он учиться не хочет. В институт, говорит, не пойду. А сам задачки как орешки щелкает… Учительница приходила, да. Принесла его тетрадку, показывала. Сказала, что ему в институт надо. Ну, соберем, раз надо. Разве не соберем? А он артачится.

– Почему?

– Да, говорит, нету моего такого стремления к точным наукам. Поди ж ты. Поговорил бы с ним? А?

– Поговорю, – отец думает о своем. К нам домой тоже учительница приходила. Пять лет назад. Говорила: способный мальчик, ему инженером быть.

Так и не сделался.

– А насчет Медведевой Анны я тебе так скажу, – серьезнее становится, – ведь что с того, что ты с ней в школе гулял. Ты, небось, и забыл ее, и девушки у тебя были… Мужики рассказывали, что вы и с местными там жили, ничего. Не осуждаем. И твоему отцу худо без бабы, и сам еще нестарый. У Аньки-то, слышь, ребенок должен был родиться – сказывали, что от тебя. А когда ты писать перестал – всё, решили, плакать надо. А твой отец не плакал, а сказал – так, мол, и так, иди за меня, а то люди засмеют. Брюхатая баба без мужика – нехорошо. Да и дома ее обижали. Вот она и пошла. А ребеночек все равно мертвый родился, но ты не верь, что говорить станут.

– А что станут?

– Ну, скажут, что нельзя женщине, если тяжелая ходит, с мужиком жить. А твой отец… Ну да это, может, и неправда все. Может, и не было ничего. Твой папаня тоже не без башки. Но потом тяжело им пришлось – вместе тяжко, но никуда не денешься. Ждали, когда ты придешь, чтобы объясниться, сказать.

– Хватит. Хватит. Спасибо, что в доме оставил.

Вдруг открывается дверь в избу, и как-то слишком медленно заходит Владик – у него белые глаза, и говорит:

– Иди, Иван, там твой отец в Комёле утопился.

Мой отец прибежал на берег реки почти одновременно с Анной Медведевой, да и там только взглянули друг на друга под плакучими ивами, разросшимися травами, стояли, спуститься не решаясь.

В мое время Комёла мелкая стала – текла, текла да и кончилась.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации