Текст книги "Красные блокноты Кристины"
Автор книги: Александра Шалашова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Молитва
Вжимаюсь в стенку, пропускаю каталку, на человека не смотрю – кажется, что я просто самозванкой сюда пришла, у меня ничего не болит, а так только, поднывает, но только это совершенно не повод для того, чтобы прийти.
Палец проколот, на нем капелька крови выступила.
Господи, я клянусь быть самой хорошей.
Обещаю сделать что-нибудь важное и прекрасное, думать о новом, о том, что может поменять все.
Я постараюсь не завидовать больше никому, а спокойно делать то, что должна.
Только, Господи, пусть я буду здорова, пусть все это пройдет хорошо.
Маленькая ранка заживает, можно уже выкинуть ватку в мусорное ведро. Пусть так будет. Теперь палец совсем не болит, и можно жить той, прежней, совсем моей жизнью, которая в последнее время изменилась. Но ватка уже в мусорном ведре.
Помню, как еще совсем недавно мечтала, что пойду в церковь, когда выздоровею, – не одна, непременно не одна; представляла, как мы встанем у иконы, которой совсем не знаем, будем думать, молиться о других и немного о себе, а кругом свечи будут гореть, отбрасывая тени. Но когда пришли, ничего не горело, словно выключили давно и позабыли, словно мы пришли в неурочное время.
Жалость
Возле пристани сидит на корточках мужчина, пьет воду из маленькой детской бутылочки большими глотками, иногда вода льется на подбородок, но он не замечает. У него плачущее лицо, руки – возле сердца, прижимает его, словно успокаивает. Все плывет в солнце, в запахе алкоголя. К нему дважды при мне подходят, спрашивают – что?
– Что?
Машет рукой – проходите, не отвечает никому, но ведь видно. Жара, сердце. В полдень тридцать два градуса, и сейчас вверх ползет.
Потом кто-то жалостливый дает воду.
Каждый оставляет воду, никто не остается, на земле много бутылочек, но мужчина и одной не выпил.
Он ждет теплохода, как и мы, который отвезет в город, подальше, подальше от яблонь и бесконечных дач, профнастила резаного, участков от собственника, бурения скважин на воду, аренды велосипедов, но только теплоход плывет сорок пять минут, и никто не знает.
Потому сидит, не встает, отдыхает до объявления посадки. И только чьи-то дети заглядывают в лицо, а матери говорят – отвернись, что же ты; хотя ничего плохого, стыдного, он аккуратный, с ровной стрижкой, в опрятной светлой рубашке. Думаю, что это именно из-за плачущего лица – посмотрит-посмотрит ребенок, да сам заголосит.
Качаемся на теплоходе, и я иду среди сумок, пакетов и чужих ног – нет мужчины, словно его оставили на том берегу.
Множество
Множество шрамиков на запястье, вырезанных вдоль браслетов «Пандора» и обыкновенных бисерных фенечек, памятных еще с две тысячи девятого года, когда нарочно заходила за ними в ремесленную лавку, – потом уже стала плести сама, только шрамиков от этого меньше не сделалось. На случайно раскрывшихся страницах учебника алгебры увидела термин нигде не плотное множество и подумала, что они, наверное, у некоторых так хорошо спрятаны под курткой, высокими воротниками и длинными руками, что никто и ведать не ведает.
Почему я не вижу
Выхожу из «Золотого яблока», где наблюдала за женщинами, растирала на запястье разноцветные блестки, – машина ждет, выходите, бесплатное ожидание три минуты, но успеваю за две: пройти навстречу вдоль других остановившихся машин, не споткнуться на шатких каблуках, которые надела нарочно для магазина, чтобы выглядеть уместно, сообразно, соответственно. Ныряю в душное пространство, здороваюсь, не глядя на водителя, потом только приглядываюсь – молодой парень, намного младше меня, в грязном спортивном костюме, но не как обычно носят мужчины, а почти женском, из мягкой теплой ткани.
Из колонки поет Сурганова, та самая новая странная версия песни «Корабли» – когда в припеве вторит словно бы мужской голос, не знаю чей, в ту пору уже не слушала.
Помню, как в одиннадцатом классе вслушивалась, чуть ли не плакала: почему не приходят за мной корабли, почему и я, и я их не вижу?
Парень-таксист раскачивается невидимо, улыбается в зеркало.
Хочу спросить, давно ли он такое слушает, сколько лет, был ли на концерте, вообще на каких концертах бывает, – не решаюсь; что это, в самом деле, когда никто не обязан разговаривать со мной.
И мы едем по Московскому проспекту – всегда ли это название обозначает, что я не в Москве, а в другом, непривычном городе? – поворачиваем на Мичурина, стоим на светофоре, возвращаемся на проспект снова, потому что там нельзя было развернуться, и что он думает обо мне: пахнет парфюмом, насквозь пропахла, ходит мелкими шажками, не может сделать нормальный человеческий шаг, пропустила все корабли, если они когда-нибудь и появлялись.
Размазываю помаду по запястью – нужно было взять салфетку и стереть, но не стала: все-таки идет этот винный цвет, особенно модный этой зимой.
Колыбельная
Таблетки лизоцима под языком расползаются в белесую кашу, в месиво – ни проглотить, ни выплюнуть: сплюнешь – так точно не поможет, не уберет кроваво-палевых точек с миндалин, розовых жилок с задней стенки горла. А проглотишь, так и смотреть не захочется на поздний мартовский снег. Снег второй половины марта – кто-то говорил, писал стихотворение, ты не помнишь кто.
Не о том скорблю.
Не о том горишь, тоскуешь.
Нет, все на самом деле хорошо, хоть и от холода собралось в горле – грязь, слизь, склизкое больное прошлое.
Это просто соль второй октавы, всего лишь соль второй, неужели так сложно? Помнишь: нужно провалить глубоко в грудь, в живот, почувствовать ее низко, всем женским своим ощутить.
Ветер вошел глубоко в горло, остался.
Он входил глубоко в горло, не двигался, не чувствовал, когда задыхалась, не могла больше, но он был долго, был соленым, вязким, тягучим. Точно рыба остается во рту, а там умирает, потом в ванной долго вынимаешь пальцами изо рта чешуйки, серое испортившееся мясо, и как быстро испортившееся – за два года? Не может быть, чтобы так быстро. Но все удивляются, спрашивают: а ты точно уверена? точно? Но она не была уверена, а только царапала чешуя.
Потом в горле больное, не понимала – одно или другое? Любовь или ангина? Никак не откашливается соль второй октавы, белая соль на мартовский снег.
Сканер пищит громко под высокими сводами. Взять две книги, положить в тележку, потом подъехать к другой ячейке, положить три. Иногда больше, но все написано, об этом не приходится думать, когда руки помнят, когда глаза определяют.
Иногда пытаешься услышать и назвать ноту – никогда не было абсолютного слуха, ничего похожего, но ведь так приятно представить, что можешь, что ничего за время безголосное не утратила.
Отчего безголосное?
Вадим сразу сказал – как хочешь, где хочешь, но не в квартире, нет, тут же соседи, они непременно подумают, что ты, как это, певица, что ничего собой не представляешь.
Ну и что ты думаешь делать, спрашивает он, ты же не просто так сюда приехала? Чего хотела?
Я хотела настоящей жизни, чтобы руки чувствовать, хотела поработать на этом твоем складе, ты же начальником здесь, возьмешь?
Чувствовать руки, он думает, не восстает, кивает. Ну иди. Устройся на любую работу по объявлению, на самую неквалифицированную. Что там обычно делают? Листовки у метро раздают? Почему обязательно сюда, почему ко мне? Чтобы еще сильнее глаза друг другу намозолить – и без того ведь видимся вечерами. Достали уже, а хоть здесь покой.
Как так – достали? Ты не говорил.
Слезы застыли, не потекли.
Не о том скорблю. Сейчас совсем все равно, что он говорит. И глаза некрасивые, а раньше были.
Не знаю, куда тебе еще идти.
И она позвонила, и она сказала, притворилась сильной, оделась нарочно непривычно – в джинсы и самую простую черную футболку, хотя в жизни не терпела черного, всегда выбирала из висящих на вешалке белое и красное, другое пропускала.
Вадим смотрит: ты тяжести-то поднимать сможешь? Не скажешь потом, что ребенка из-за этого родить не сможешь, как вы все говорите? Женщинам запретил бы вовсе в таких местах работать. Вот что ты тут будешь делать?
Видите?
Она показывает руки, а там ногти нарочно обломанные, с потеками-остатками красного лака. Это ты что с собой сделала, он еще спросил, почему нельзя было просто смыть, просто сделать аккуратно и незаметно, без дурацкой рисовки?
И Вадим смотрит на обломанные ногти, медленно кивает. Хорошо, считай, что принята. Ты не пьешь же? Это смеется так. Знает, что пьет, конечно, но только изредка, не так, чтобы не проснуться утром. Хотя она иногда представляла, что не просыпается, – что тогда?
Первого марта – первый рабочий день, белесые таблетки побаливают в горле. Она в черной толстовке, молния слишком близко подступает к горлу, тошнит.
Тошнит?..
Она посчитала, потом не смогла посчитать.
Неделя, две?..
И всякий раз, возвращаясь домой с работы, хочет купить тест, но один раз аптека оказывается закрытой, в другую ей и самой не хочется заходить из-за слишком яркого и неестественного света, который почти наверняка лишит сна. И на фонари-то старалась не смотреть, а тут – дневные лампы, прозрачные плафоны.
Ну так что?
Сколько недель?
Просто нервы. Поэтому пропали, не может быть иначе.
Может, эти чешуйки как-то прошли, затекли через горло?
Но от чешуек разве может быть?
Читала, слышала от женщин, что все может быть, что нужно всегда быть аккуратной и внимательной, потому что мужчине все равно, потому что не он будет с тобой, а ты будешь всегда с собой, и будешь болеть, и будешь кровить, и будешь кричать, и немигающие лампы вокруг операционного гинекологического кресла посмотрят в твои глаза.
Ну так что, говорит он, как работа? И что с твоим лицом?
А это просто темно там, так тени легли.
Тени легли и остались.
Ветер вышел, оставив впечатление.
Тошнит.
От света, от темноты.
И тогда она наклоняется и поднимает сразу всю пачку, штук двадцать, наверное, она так и не приноровилась запомнить, но почему-то поднимать очень легко, точно в руках появилась злая особая сила. И наверх подняла, и не сразу положила на тележку, а задержала с собой, возле себя в воздухе.
И вдруг ветер закончился, а началась боль.
Она выплевывает лизоцим на бетонный пол, на котором еще недавно сидела, отдыхала.
Не о том скорблю.
А о чем?
Рыбьи чешуйки проросли внутри, чем-то сделались.
А это чья кровь на полу?
Это моя?..
Боль внизу живота вспыхнула остро, залила все, всю, голос и память.
И вот уже Вадим бежит, и еще кто-то бежит, а она – опрокинутая на пол, неправильная и перевернутая, вокруг белое и кровавое, бело-красно-белое.
Так лежали рядом с нерожденным ребенком, неслышно баюкая друг друга.
Она спит
Сны
На вопрос врача о самочувствии утром моя соседка отвечает – хорошо, даже сон снился. Какой сон, спрашивает врач; она не помнит – просто, говорит, сон. До того нам совсем ничего не снилось, ни капельки. Это значило, что мы выздоравливаем, что мы уже не так сосредоточены на этом своем; а другая соседка даже впервые съела положенную ей порцию каши, уже и без того словно для ребенка.
Пули
bad_diаna в чате
join now
Кажется, так выглядит со стороны.
Я сама никогда не смотрела.
Нет, вру – один раз пялилась двадцать минут на томную бабу в кружевном белье цвета шампань, так она даже трусы не сняла. А я-то хотела понять, когда нужно, ну то есть если ты сидишь дольше двадцати минут – непременно ли надо снимать? Так и не поняла. Вообще да. Никто не станет долго смотреть, если не снимешь трусы.
На самой всегда – хлопковое белье с рисунком, потому как играю школьницу. Ну, типа, всем ясно, что мне больше восемнадцати, иначе быстро бы, мигом прилетело по первое число. Будто бы. Самой про себя фантазировать всякое приятно, а иногда вообще пофиг. Хлопковое так хлопковое, сорок второго размера. Или даже сорокового. Кости такие. Конституция. Когда в восьмом классе впервые повели всех девчонок из класса к детскому гинекологу, то смотрели не на кресле, а на кушетке, просили колени развести: унизительно, но не страшно. И тогда врач, нависнув надо мной, заправив за воротничок халата обесцвеченный тонюсенький хвостик, сказала: «Как ты рожать будешь с такими бедрами?»
Больше ничего не сказала. А я все думала потом – узкие или широкие, что не так? И разве виновата, что такие, какие?
Зато сейчас вру сколько угодно, не палят.
Учусь в одиннадцатом классе, да. Раньше врала про десятый, потом решила не борщить.
О, такая маленькая, а давно этим занимаешься?
Недавно, это мой третий стрим всего.
А зачем ты это делаешь? Все же тебе надо учиться? Или как?
Мне нравится знакомиться с новыми людьми из разных стран, практиковаться в языках.
Но он уже успел заметить мой плохой английский – стал допытываться, из какой страны. Польша? Румыния? Ох, да отстань ты. Какая тебе разница вообще? В кадре и нет ничего такого, только я.
Это мой первый раз был, не второй и не третий – об этом тоже врать пришлось, чтобы не смеялся. Хотя девчонки в тематических чатах говорили, что после первого раза могут пойти с тобой в приват просто потому, что это твой первый раз, тебя никто не видел еще. Но тот чувак не пошел. И хрен с ним, сама не больно хотела.
Сегодня другая.
Я сажусь в кресло, не раздвигаю пока колени – пусть не каждый видит хлопчатобумажные трусики, а только те, кого позову. Сегодняшний стрим уже не считаю, он, наверное, пятидесятый. Но я – всегда я, к этому привыкли: прозрачная розовая помада, короткая маечка с мультяшным персонажем (не знаю даже откуда, не смотрю такое давно).
bad_diаna в чате
Всем здравствуйте. Посижу, музыку послушаю. Минут через двадцать, если никого не будет, подниму маечку, тогда прибегут. У меня маленькая грудь, я самая мелкосисечная еще со школы, но теперь ничего не скажут. Теперь всем даже прикольно такое.
Так сижу, и не скучно с собой.
Но вскоре появляется тот самый мужик, что вечно тусуется в общем чате и дрочит, а сам в приват не идет, хоть я и зазываю всякий раз. Но давно поняла – этого не дозовешься, он из этих, из жмотов. Или жена есть, детишки – и он думает, что стыдно от них отнимать.
А перед девчонкой бесплатно дрочить – не стыдно.
Смешные, я не могу.
Но он давно меня смотрит, я бы даже бесплатно позвала, из жалости. Он ничего, прикольный. Только нельзя бесплатно.
А сейчас смотрю – приглашение, от него. Хорошо, пусть так и будет. Не за так хотя бы майку снимать стану.
В привате он присылает запрос на включение камеры – да включай ты, включай. Чего я там не видела.
Экран загорается, а он не очень старый – лет тридцати пяти, только волосы негустые и живот под белой футболкой. Пишет быстро, у меня загорается:
hey!
could you just watch?
do not say anything.
Да ладно, блин. Давай, доставай своего дружка. Посмотрю, чего уж там. Но я вежливо отвечаю, улыбаюсь даже, всматриваюсь в него. Он симпатичный даже немного, этот мужик, с гладкой белой кожей. Еще обычно у них там освещение адское, изжелта-зеленоватое, а тут ничего.
Он потом нагибается, достает что-то – сначала и не страшно, не поняла.
У него в руках игрушечный пистолет – у меня в детстве был такой, папа вместо кукол вечно норовил подарить что-то мальчишеское, веселое, потому и танки железные, и дартс, и пистолеты, стреляющие маленькими пластиковыми пульками. Если в живот попадет – больно станет, но отчего-то (может, именно и для боли той) я несколько раз пробовала стрелять в себя, всякий раз живой выходила. Где этот пистолет валяется сейчас – у родителей?
И вот он стреляет в свой живот под футболкой из игрушечного пистолета, но только маленькая пластмассовая пулька отчего-то делается оглушительно громкой, невозможно страшной, ее звук перегружает его микрофон, он будто лопается и шипит, потом снова начинает работать, когда пулька смолкает. Но только там тишина теперь.
И я сижу на стуле, застеленном розовой пушистой накидкой, и у меня живот болит от пластмассовой пульки, сильно болит, но ничего не будет, даже синяка, никто не пожалеет, не подует; жду, что вот сейчас к нему прибегут дети, но никто не бежит, а мне что делать, в полицию звонить? – но я даже не знаю, из какой он страны, из какого города.
what happened?
Бля бля я не знаю как это будет по-английски как мне это написать
ЧЕРТ!
ЧТО ЭТО С ТОБОЙ? ЧЕРТ!
Печатаю, а руки дрожат, как сволочи.
Он почти соскальзывает с кресла, и вижу что-то темное, красное, страшное на его белой футболке.
Я хочу закончить стрим, но не могу заставить себя приподняться, протянуть руку – словно и меня задело, словно я, как и он, могу теперь только сползать вниз. И я сползаю, и больше не вижу ничего.
Потом несколько дней ходила, все футболку поднимала, на живот свой смотрела, проверяла, затянулась ли рана.
Лоно
Обнаженная стояла под розовым фильтром.
Фотограф нарочно заранее наклеил на лампу пленку цвета фуксии, отчего тело на фотографиях будет прохладным, нежным.
Обнаженная думала, что за ними наблюдают, но не могла найти взглядом камеру. Но она должна быть. Поэтому девушка не убирала рук с лона, хотя фотограф просил дважды.
– Слушай, мы тут ломаться будем? Или как? – он опустил фотоаппарат, смотрел прямо на нее. Розовый свет не режет глаза, скорее расслабляет, успокаивает, но она не хотела успокаиваться.
Фотограф вспоминал ее имя, хотел, чтобы подходящее сорвалось с языка, – Леночка, девочка, ведь мы же договорились, я же и студию оплатил, ты мне ни копейки не заплатишь, знаю, сама же спросила, мол, снимаю ли tfp, а я ответил – да, только мне сейчас интересно ню, ты сказала, что вообще-то никогда раньше, но обязательно подумаешь.
Фотограф думал, что она не придет.
Опусти руки, блин, хватит.
А, нет, не Леночка. Марина? Да, Марина. Пусть будет Марина.
– Мариночка, – он начинает снова, ласково, – ты же понимаешь, что я не мужчина здесь, я вообще никто, меня нет, а мы собрались сделать хорошие снимки, а они не выйдут хорошими, если ты будешь такой зажатой. Ты же писала мне – раскрепощенная, подвижная, легкая? Где же твоя легкость? Куда это все испарилось? Давай, становись, раскрепощайся, расслабляйся, вот так… Давай, отпускай, время не резиновое, не век же я так буду стоять; руки. Что руки? Руки уже снимал. Меня руки твои не так сильно интересуют.
Они синюшные вышли, холодновато в студии, нужно было тепловую пушку попросить. Но всего три часа, и сорок минут она красилась у гримировального столика, хотя фотограф просил, чтобы заранее. Но хорошо, пусть бы красилась: но покажи уже это чертово лоно что ж я по-твоему никогда не видел женской промежности вряд ли она у тебя отличается от других ну может быть клитор слишком выступающий или волосы но вообще-то перед фотосессией ты наверняка все там выбрила так что скорее всего не волосы а ранки и маленькие гнойники от вросших волосков это все не страшно я все обработаю будет гладкая кожа ну может не гладкая но хорошая вполне себе кожа как у всех женщин которых я видел я видел немало можешь поверить нет не в этом плане мне не так интересно с ними спать как…
– Ты стесняешься, что ли?
– На меня до сих пор никто, – еле слышно.
– Что?
– Никто так не смотрел.
– А муж у тебя есть, Марина? Что, и он не смотрел?
Обнаженная покачала головой.
– Но тут совсем не как с мужем. Ты же это понимаешь? Не знаю даже – тебя вот в школе в Пушкинский музей водили? Помнишь? Да помнишь ты все, где между белых статуй ходишь, там и мужики, и бабы – все в одних залах, только успевай разглядывать? Так вот, они закрываются, да, рукой или краешком какой-нибудь тряпки, драпировкой, но кажется, что они в любой момент могут убрать руки, побежать куда-нибудь, начать танцевать, ты это чувствуешь? Понимаешь?
Обнаженная не отвечала, и тогда фотограф подошел и оторвал ее руки силой.
Обнаженная вздрогнула, а руки вдруг отделились от тела и осыпались гипсовыми белыми осколками на пол.
Деревья
Я дважды звонил с утра, он не отвечал.
Двадцать тысяч за квартиру лежали на тумбочке в прихожей, сверху стикер – с суммой, меняющейся каждый месяц: это я считал воду и газ. Он никогда не пересчитывал, верил; так только, болтал о ерунде. Вроде и говорили все, что я дешевле квартиру найти могу, все же не центр, темно кругом после заката, фонари разбитые, и не ремонтирует никто, по вечерам выходят мужики без маек, садятся на лавочки, пьют «Жигулевское» из бутылок, а днем – то же «Жигулевское», только из маленьких жестяных банок; вроде так приличнее выходит.
Уже два года каждый месяц Николай приходил за квартплатой: минута в минуту, ровно, не задерживаясь, в руках такое же пиво, как у всех, но сам пивом не пах, наверное, открывал только потом, когда выходил от меня и вызывал лифт. Никогда не шел пешком с третьего этажа, а мне бы терпения не хватило ждать на площадке просто так.
Я позвонил еще два раза после обеда, но он опять не ответил.
Деньги лежали на тумбочке, но нельзя оставить до завтра, я просто не мог представить себе, что уйду на работу и оставлю просто так, совсем близко к тоненькой стене между моей прихожей и общим тамбуром, тут и дверь железная, но ненадежная, а вообще страшно: вот приду вечером, а деньги лежат, словно бы напоминают, что это я опоздал, что это я здесь временно, что в любой момент попросить могут. Попросить. Это мама всегда так говорит. Николай бы не попросил, а мялся-мялся у входа, заикался, рассматривал углы, пока я бы наконец напрямик не спросил. Что, пора, я бы спросил. Первый.
Он пришел в десять тридцать пять, встал в прихожей, смотрел.
– Что, – говорю, – что-то случилось?
У нас никакого договора не было, ничего. Поэтому я каждый раз был готов, даже иногда боялся новые рубашки в шкафу развешивать, потому что вроде как все ненадолго.
– Да вот, – говорит, – мама лежит.
– Как так – лежит?
– Да вот, лежмя лежит.
– Давно?
– Четыре, бля, месяца, – а сам в угол смотрит.
– И что значит?
– Что значит?
Николай вдруг поднимает голову, но не смотрит на меня.
– Ну не могу я, бля, понимаешь. Она пахнет, бля, хотя я нанял эту, как ее, ну, нянечку, типа, чтобы ходила, мыла там, убирала. Но она пахнет, понимаешь, и…
– Сиделку. Я понимаю.
– И…
Я понимаю.
– А мне на работу надо, там смотрят и не спрашивают – что от тебя так воняет? – нет, не спрашивают, а просто смотрят. Но все ж ясно…
– Когда?
– Не, ну ты, – теперь шарит взглядом по лицу, ищет глаза, – ты не думай, ты живи сегодня, завтра, выходные, но только потом – понимаешь, никто ведь не спросит на работе: а почему это, Коляныч, от тебя пахнет? А никто не спросит, бля, что у тебя, бля, мать не лежит еще? Она ведь старенькая у тебя, бля. А я такой – лежит, да. Никому не скажу.
– Хорошо, я съеду завтра.
– Не, ты не думай. Не думаешь, что я… нет?
– Нет. Вот деньги за месяц.
– Ну ты че? Деньги. Вот еще, с тебя деньги брать, когда я такое…
– Я же прожил этот месяц, все правильно. Бери.
Он запихивает деньги во внутренний карман, не пересчитывая. Хочет еще сказать, но оглядывается и выходит.
Ночью я складываю в чемодан книги и рубашки, а утром выхожу под желтоватые октябрьские деревья.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.