Текст книги "Люди черного дракона"
Автор книги: Алексей Винокуров
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Сердце у меня заболело. Я хотел бежать, чтобы не видеть, что будет дальше, но ноги мои закоченели, вросли в землю, а все тело обмякло.
Валера подошел к Ди Чунь вплотную и что-то сказал ей. Она засмеялась. Он тоже хохотнул и протянул руку, чтобы погладить ее по черным волосам, но она уклонилась. Даже издалека мне было видно, как он возбужден, он весь дрожал мелкой дрожью. Внезапно он схватил ее за голову и плотно прижал к себе. Лицо ее уткнулось в его крепкое белое тело. Я думал, что Ди Чунь закричит, будет сопротивляться, но она только засмеялась повторно, шлепнула его по животу и отскочила в сторону. Лицо его перекосило, и он сделал шаг следом.
– Стой, сучка, – крикнул он. – Стой, говорю!
Он наступал, растопырив руки. Все, что могло в нем стоять, стояло, пугало, тянулось в струну, дергалось, покачивалось при каждом шаге. Но Ди Чунь только презрительно посмеивалась, тянула в щель губы, отступала и уклонялась. Валера готов уже был броситься и в прыжке накрыть собой девчонку, но из воды полезли другие парни…
– Валера, – кричали они, – Валера, уймись! Не видишь, играет с тобой амазонская дочь… Гляди, кровянку пустит! Все яйца тебе отчекрыжит!
Но Валера ничего не слышал.
– Ништо, – пыхтел он, – сейчас поймаю!
Однако прочие парни схватили его за руки, оттащили назад, держали, не пуская. Он грязно бранился, голый и страшный, делал белеющим оголенным телом непристойные знаки, лицо его набрякло кровью, изо рта рвался прерывистый конский храп. Ди Чунь между тем спокойно надела синее ситцевое платье и пошла прочь, не оглядываясь. Я глядел ей вслед со смешанным чувством горечи и подступающей беды…
На следующее утро в русской деревне поднялся переполох. Трое парней приволокли бездыханного Валеру домой и сгрузили, как куль, прямо во дворе. Он лежал обмочившийся, в мокрых вонючих штанах, покрытый черными страшными кровоподтеками. Осторожные куры, гуляя в пыли, слегка поклевывали его, пробуя на вкус, словно перебродившее зерно.
Мать Валеры, тетка Матрена, выйдя из дома и увидя сына, подняла такой рев, какого не знали со времен войны. Она выла воздушной сиреной, так что набежало полдеревни, даже явилось несколько китайцев в надежде поглазеть на развлечение вар-вар. Только евреи с присущей им осторожностью решили до времени себя не обнаруживать. Надо будет – так позовут, а соваться в чужие дела совсем незачем. Теперь все – и русские, и китайцы – стояли вокруг мертвого тела, не в силах уразуметь, что произошло, и слушали иерихонский вой тетки Матрены. Высказывались разные робкие замечания вроде того, что злосчастный Валера стал жертвой бешеного медведя, сбежавших уголовников и даже, чем черт не шутит, инопланетных гуманоидов, которые только называются гуманоидами, а по сути своей ничего гуманного в себе не имеют, одно озлобление в адрес ни в чем не повинных русских людей.
Внезапно среди всеобщего смущения и негромких догадок чаемый трупом Валера вдруг открыл один черный подбитый глаз и злобно уставился глазом этим на собравшуюся публику. Оказалось, он не мертвый был, а всего только избитый до полусмерти.
Увидевши это, радостно умолкла тетка Матрена, бросилась на сына, стала щупать, причитать, целовать, потом вдруг поменялась и с остервенением взялась бранить и бить по щекам, и без того мятым и покореженным. Слово наконец дали парням, которые принесли Валеру и все это время смущенно переминались с ноги на ногу. Тут-то и выяснилось, что произошло на самом деле.
Оказывается, с утра Валера надел свой лучший и единственный галстук в шахматную клетку, коричневый пиджак и мохнатые серые брюки и пошел в деревню амазонок – свататься к Ди Чунь. Конечно, нынешние амазонки были уже не те, что их прабабки, много десятилетий назад изошедшие в отдельную деревню, и даже не те, что ловили по лесам голыми руками японских злых духов. Нравы там мало-помалу смягчились, мимопроходящих мужиков давно уже никто не обстреливал из верных ружей, норовя попасть свинцовой пулею в слабые колени и не уступающие коленям причинные места. Некоторых амазонок уже и на взгляд нельзя было отличить от обычных женщин: все было такое же – сиськи, ляжки, ищущее выражение лица. Многим стало казаться, что они забыли уже о своей воинственной и мужененавистнической сути.
На это, видимо, и был расчет Валеры, когда он решился на свое рискованное и самоубийственное предприятие. «Амазонки не тронут!» – был уверен он, разжигаясь в глухой ночи, и укрепился в этом с утра, при свете солнца. Тем более что нельзя было уже терпеть воспоминания о смуглом теле Ди Чунь, о раскосом лице ее, как бы невзначай уткнувшемся ему в крепкий голый живот, о смехе, который пьянил и сводил с ума. Вот это-то и было главной ошибкой Валеры – неверный расчет, но не на холодную голову, а на горячечный бред, на телесную страсть.
Старожилы, среди которых первым был дед Андрон, однако, сомневались в этой версии, говоря, что расчет и Валера – две вещи несовместные, потому уже хотя бы, что для расчета необходимо иметь хоть какие-то, пусть самые небольшие мозги, пусть даже и спинные, а вот этого за Валерой никогда не водилось.
Был расчет или его не было, теперь уже сказать сложно. Но даже если и предположить невозможное – что расчет был, то надо заметить с прискорбием, что он явно не оправдался. Выслушав матримониальные претензии Валеры, амазонки так отделали его, что некоторое время он лежал на околице их деревни совершенно как мертвый, только ветки над ним колыхались, а издали казалось, что лицо его уже тронуло гнилыми пальцами зеленое дыхание смерти. Чуть позже недвижное тело заприметили шедшие мимо русские парни. Тихо, без помпы, как воины-ниндзя, они поползли к Валере, прячась за каждым бугорком, нажрались по дороги пыли, нанюхались дерьма, но все-таки уволокли его за собой.
Дальнейшее все, имеющие уши, могли наблюдать своими глазами.
При взгляде на жалкое зрелище, каковое являл собой Валера, среди наших поднялись ропот и волнение, направленные прямиком в сторону амазонок.
– За что парня сувечили? – спрашивала древнейшая во всем селе колдунья бабка Волосатиха. – За любовь? За добрые намерения?
Народ отвечал ей дружным и неприязненным гулом, слышны были глухие угрозы в адрес амазонок.
Раздавались, впрочем, и противные голоса.
– Какого черта он к ней полез? – интересовался Сережа Вай.
– Говорят же тебе, свататься пошел! – отвечали ему.
– Свататься? – Сережа пожимал плечами. – К девятилетней?
– И что, что девятилетняя? – не уступала бабка Волосатиха. – Деды, наши, бывало, еще в утробах детей сосватывали…
– Ты еще вспомни, что при царе Горохе было, – хмыкал Сережа.
– А Ромео и Джульетта?
– Джульетте было четырнадцать лет, а не девять.
– Велика беда! Сегодня девять лет, завтра – четырнадцать…
Разговоры, впрочем, в этот раз ни к чему не привели. Конечно, по-хорошему, надо было взять дреколье и, не разбирая правых и виноватых, идти бить наглых баб. Но на такое решиться все-таки не могли, тем более что среди толпы были еще люди, помнившие амазонок в лучшие времена и сохранившие трезвый взгляд на жизнь. В результате закончилось все тем, что пошумели, и тихо разошлись.
Один только столетний ходя Василий никуда не разошелся, стоял и кивал задумчиво седой, дрожащей головой, слабыми пальцами теребил жидкую белесую бороденку.
– Дело плохо, – говорил он на чистом путунхуа, – никуда не годится. Были тяжелые времена, но такого падения нравов еще не видели…
К счастью, стоял он один и слов его никто не слышал. А если бы и слышал, вряд ли бы понял. Что, в самом деле, за падение нравов такое? Испокон веку в русских деревнях привыкли еть девчонок с младых ногтей, не ждать же, когда она вырастет в здоровенную бабищу – и в китайских было то же самое, да и вообще во всей ойкумене. И по сю пору так же было бы, если бы не цивилизация да советская власть, которая, видишь ли, решила заступиться за детские права. А кто-нибудь самого ребенка спросил, нужна ли ему такая защита? Вот то-то и оно!
Так или почти так рассуждала бабка Волосатиха, и другие прочие жители села, и никакими разговорами о падении нравов тут народ с панталыку сбить было нельзя. И если бы не закон да тюрьма, все бы так и шло как шло до этого столетиями… Единственное, что удерживало нашу публику от старой беспечной жизни – это страх перед неотвратимой тюрьмой, а не вся эта мораль и нравственность, которая хороша для богатеев из города, а простой народ не понимает, к чему это все и зачем – только над людьми изгаляются.
Однако битье амазонское все же возымело свое действие: поправившись, Валерка не смотрел уж больше не только на девочек, но даже и на женщин моложе сорока – теперь уже из чистой ненависти. Характер его, и без того угрюмый, стал еще тяжелее, ко всему миру он стал относиться с настороженностью и подозрением. И это было удивительно, потому что в драках Валера бывал не раз, и бивали его порой жестоко, как он и принято в русских деревнях – но ничему он при этом не учился. Однако битье битью, видимо, рознь. Похоже, амазонки знали какие-то особенно уязвимые места на человеческом теле, и даже тупой и упрямый Валеркин ум, столкнувшись с таким подходом, ужаснулся, и содрогнулся, и не пожелал испить эту чашу по второму разу – теперь уже до дна.
Но я-то был не Валерка, и мне никто не запрещал видеться с Ди Чунь. Мы встречались, играли, ходили по лесу, собирая грибы и пятнистые перепелиные яйца. Для кого-то со стороны все это, может, имело вид детских игр или еще чего в том же роде. Я же все время лелеял смутную надежду, что она, как это было уже однажды, при первом нашем свидании, разглядит во мне не товарища, а нечто большее. Я терпеливо ждал, шаг за шагом сдвигаясь к повторению прошедшей близости. Но ничего подобного тому, что было у нее с Валеркой, она со мной не позволяла. И это рождало во мне боль и пустоту.
С осени и до конца весны всех нас, бываловских детей, возили в район для обучения в школе. Автобус, на котором нас перемещали к роднику образованности и науки, был старенький, закопченный, при движении гремел железными потрохами и туго пердел в небеса раздолбанным мотором, вызывая всякий раз восторженную заинтересованность пассажиров – довезет ли в этот раз или сдохнет по дороге, как уже не раз случалось раньше? Я, однако, не участвовал в обсуждениях, потому что мы садились рядом с Ди Чунь, и у меня было много других забот. Надо было незаметно, как бы невзначай, положить ей руку на голую загорелую ногу – там, где кончалась линия платья, – а пальцами, может быть, проникнуть еще на пару сантиметров выше этой границы счастья. Обычно это не удавалось – она спихивала руку с худенького бедра, а я делал вид, что ничего не происходит, но сам между тем готовил уже новую диверсию против девичьей стыдливости: опять же, словно невзначай, брал ее холодными пальцами за руку. И она иногда вырывала руку, а иногда, ухмыльнувшись чуть заметно, оставляла ее в моей… И это тоже было счастьем, потому что означало, что она ко мне не совсем равнодушна. Конечно, кое-кто тут скажет, что поступала она так из жалости, но это вранье. Ди Чунь была амазонкой и из жалости не делала ничего, тем более по отношению к мужчинам.
На уроках мы тоже сидели рядом, поэтому я почти ничего не слышал из того, что нам говорила учительница, сухопарая Татьяна Ивановна, с вечным пучком на голове и в неизменной черной юбке и белой блузке. А она говорила много интересного и поучительного: о том, что мы должны быть патриотами и любить свою страну и правительство, они же суть едина плоть, должны готовиться в любой момент стать на защиту наших рубежей и отразить нападение врага и все в таком же роде… Говорилось это практически на всех уроках, включая и математику с физикой. Иногда только она отвлекалась на правописание или, скажем, решение задач, но это ей быстро надоедало, и она снова возвращалась к общественной жизни.
Именно Татьяна Ивановна сформулировала правило, по которому, мне кажется, живет большинство наших граждан.
– Каждый человек на земле должен любить свою родину – Россию, – говорила она. – Если кто не любит свою родину Россию, тот выродок, предатель и иностранный агент и его рано или поздно подвесят за яйца на сосне. А настоящий патриот, даже если он ничего не знает, найдет достойный ответ на любой вопрос и любую провокацию…
Но я, повторюсь, прошел мимо школьных наук, мне было не до того.
На уроках я часто думал о том, как я вырасту, мы пойдем с Ди Чунь на берег реки, я разденусь и она сама уткнется мне лицом в живот. От этих мыслей лицо у меня делалось красным, я украдкой поглядывал на Ди Чунь, пытаясь понять, догадывается ли она, о чем я думаю. Она не смотрела в мою сторону, но на губах ее гуляла легкая усмешка, и усмешка эта волновала меня больше, чем самые жгучие фантазии.
Так или иначе, вырасти я не успел, потому что летом, в каникулы, к нам из города приехал двоюродный брат Эдик. Брату было шестнадцать лет, он был на пять лет меня старше, уже закончил школу и собирался поступать в институт. На лице у него рос небольшой светлый пух, волосы мягко курчавились, глаза были темные и мечтательные… Девки в нашей деревне считали его красивым и, проходя, невзначай старались задеть бедром.
Он разговаривал со мной как со взрослым, говорил о политике и о том, что Россия не доросла до демократии и еще лет двести, а то и все пятьсот монгольская дикость будет тянуть нас к земле. Меня демократия интересовала мало, то есть вообще никак, но за тем, что он говорил, я чувствовал какой-то особенный опыт и против воли прислушивался к его словам, звучавшим умно и убедительно…
Тайну свою о любви к Ди Чунь я хранил надежно и ни с кем с ней не делился.
Но как-то раз она меня сильно обидела. Мы было договорились с ней пойти вместе в лес собирать грибы, однако посреди дороги она повернула назад, бросив корзину и сказав, что ей со мной скучно… Я подхватил корзину и, спотыкаясь о вылезшие из сухой земли и закаменевшие еловые корни, молча поплелся за ней, чувствуя запредельную тоску, потому что понял вдруг со всей очевидностью, что никогда она меня не полюбит и никогда не будет моей – такие озарения время от времени приходят влюбленным. Их, конечно, стараешься побыстрее забыть, но они оседают в сердце, на самой его глубине, и отныне всякая мысль о любимой оказывается отравлена легкой, но непременной горечью.
Но тогда эта мысль пришла мне в голову в первый раз. Я был растерян и уничтожен, я был отравлен этим предательским откровением до печенок и не смог сообразить ничего лучшего, как поделиться своим горем с Эдиком. Тот выслушал меня без улыбки, серьезно.
– Нет такой женщины, которую нельзя было бы завоевать, – сказал Эдик. – Я помогу тебе…
Я загорелся этой мыслью. Старший брат, которого в нашей деревне не только девки, но даже и замужние бабы провожали ухмылками и двусмысленными замечаниями, конечно, знал, что нужно делать.
– Для начала надо взглянуть на нее, – сказал он.
Я почувствовал неладное и дрогнул.
– Зачем? – спросил я с замиранием сердца.
– Фенотип тесно связан с психотипом, – объяснил Эдик. – А к разным женщинам и подход должен быть разный.
И хотя я мало что понял из этого объяснения, но перечить брату не решился. Прямо в деревню амазонок мы пойти не могли, все же Эдик был уже без пяти минут студент, а значит, вполне взрослый мужчина. Но я оставил Эдика ожидать неподалеку, а сам быстро побежал за Ди Чунь.
К счастью, матери ее, тетки Филомены, дома не было – она не слишком одобряла нашу дружбу, отлично понимая, что за этим за всем стоит. В общении с мужчинами главной целью амазонок до сих пор было зачатие. Ну, а Ди Чунь заводить ребенка пока еще было рано, так что я был если и вовсе не персоной нон грата, то близко к тому.
Любовь свою я застал мечущей ножи в поросенка. Ножи были тренировочные, тупые, а поросенок – настоящий, жирный, розовый и покрытый первой, мягкой еще щетиной. Он визжал и носился по двору, стараясь уклониться от экзекуции, но безжалостная метательница доставала его повсюду, и ножи били в тугие бока и отскакивали на землю, вызывая новые приступы визгливого свинячьего горя.
Ди Чунь явно скучала. Увидев меня, она обрадовалась. Не говоря ни слова, побежала в дом, вынесла оттуда старое, с рыжей ржавью по стволу, еще прабабкино ружье, последний раз стрелявшее во время японского нашествия, быстро зарядила его и наставила на меня.
– Ты что? – оробел я.
– Будем играть в Гийома Телля, – сказала она.
– Это как? – не понял я.
– Я буду Теллем, а ты – моим сыном, – досадуя на мою глупость, отвечала Ди Чунь. – Поставим тебе яблоко на голову и будем стрелять. Если из трех раз я три раза попаду в яблоко и не разу в тебя, значит, я – настоящий Гийом Телль.
– А если попадешь в меня? – спросил я.
– Значит, ты трус и пытался отскочить, – отвечала Ди Чунь. И, видя мое недоумение, объяснила: – Потому что я никогда не промахиваюсь… А если я в тебя попаду, значит, ты дернулся.
– Но если ты никогда не промахиваешься, зачем тогда вообще стрелять? – не понял я.
– Затем, что это испытание не для меня, а для тебя, – отвечала она и, сунув руку в бочку с мочеными яблоками, бросила мне одно.
Я поймал яблоко и вертел его в руках, не зная, что с ним делать. От яблока сильно пахло ванилью и сахарным сиропом.
– Откуси, – велела она, – и поставь себе на голову.
– Нет, – сказал я, – мне такая идея не нравится.
Она надула губки.
– Ты никогда не даешь мне поразвлечься, – сказала она, – ты противный, я не буду с тобой дружить. Не хочешь стрелять в яблоко, тогда я буду стрелять по ногам…
И она угрожающе приподняла ружье.
– Погоди, – сказал я торопливо, – у меня как раз есть для тебя развлечение. Идем со мной, я тебе кое-что покажу.
Она смерила меня насмешливым взглядом.
– Кое-что! – передразнила она. – Чего я там у тебя не видела?
Я покраснел на секунду, но потом взял себя в руки.
– Это не то, – сказал я, – это совсем другое. Гораздо интереснее.
Она секунду размышляла.
– Ладно, – сказала она. – Пойду. Но при одном условии.
– Каком? – спросил я, холодея.
– Сначала мы поиграем в Гийома Телля…
Мне ничего не оставалось, как согласиться. И мы стали играть в Гийома Телля, он же Вильгельм Телль из кантона Ури, он же Гульельмо Телль. И она стреляла три раза и два раза попала в яблоко, а один раз в меня, но не до смерти, а просто ссадила пулей кожу у меня на голове, так что пошла кровь. Но зато после этого она стала очень ласковой и сама замотала мне голову бинтом, чтобы я своим кровавым видом не пугал взрослых. И после этого мы пошли за околицу, где нас уже почти отчаялся дождаться Эдик.
Она увидела Эдика внезапно – он поднялся из-под дерева, где сидел на траве и покуривал в рукав, чтобы не пугать лесных жителей. Ди Чунь остановилась как вкопанная и смотрела на него исподлобья, без улыбки. Она смотрела и видела его всего – с курчавыми волосами, с лицом, опушенным юной бородкой, с гибким и сильным телом, со всей его мягкой повадкой городского, избалованного легкими победами кота.
– Мадемуазель, – сказал он, делая шаг ей навстречу. – Меня зовут Эдуард. Польщен знакомством.
И он легко взял ее маленькую руку и поднес к губам. И снова я почувствовал саднящую боль, ту самую зубную боль в сердце, которую выдумал немец Гейне, но которая, как оказалось, вполне годится и русскому человеку. Еще была у меня надежда, что она отнимет у него свою руку, обдаст его презрением, рассмеется тем издевательским смехом, на который так была горазда, когда общалась со мной. Но она ничего этого не сделала, а просто стояла молча, потупив глаза. Зато Эдик посмотрел на меня и сказал пренебрежительно:
– Мы тебя больше не задерживаем.
И она тоже перевела на меня свои черные нефритовые глаза и повторила, как эхо:
– Мы тебя не задерживаем…
И я пошел прочь, не видя света и не помня себя. Еловые ветки хлестали меня по лицу, как били они Адама, исходящего из райского сада. Но Адам, как бы ни был он сокрушен, исходил из своего Эдема вместе с Евой. Я же шел совсем один, и неприкаянность моя была смертельной и окончательной. И был я теперь не столько Адамом, сколько Каином, потому что в сердце моем, маленьком бедном сердце обманутого любовника, черным цветком распускалась братоубийственная месть.
Эдик обманул меня и соблазнил девушку, которую я любил больше жизни. Теперь он должен был умереть.
Мозг мой кипел, измышляя один за другим способы уничтожения соперника. Сначала я хотел пойти взять нож и броситься на него, чтобы раз за разом вонзать безжалостную сталь в его подлую плоть, которой он так гордился. Эта кара была бы самой сладкой. Но я понимал, что в открытом бою шансов у меня мало, Эдик гораздо сильнее и даже с ножом я едва ли смогу его одолеть.
Можно было, конечно, подстеречь его где-нибудь в лесу и напасть со спины. Но месть столь подлая претила моей натуре, я не привык чувствовать себя негодяем, я был рыцарь, а не убийца с большой дороги. По этой же причине не годилось отравление, например, мухомором, небольшой кусочек которого можно было подкинуть ему в еду. Не мог я и выстрелить в него из ружья… Впрочем, нет, почему не мог? Я мог, но при условии, что у него в руках тоже будет ружье. Значит, пусть судьба определит, кому из нас жить, а кому умереть. И если судьбе будет угодно убить меня, что ж, видно, так тому и быть, потому что жизнь без нее лишена была для меня смысла.
Дуэль – вот вечный способ разрешить любой спор. Я вызову его, и предложу стреляться.
Одно меня немного смущало. Если я вызывал Эдика на дуэль, по всем правилам оружие должен был выбирать мой противник. Что, если он выберет не охотничье ружье, а скажем, нож или, хуже того, голые руки? И я, вместо того чтобы трагически погибнуть, буду позорно избит, может быть, даже у нее на глазах.
Я заскрипел зубами от боли, которую доставила мне эта мысль.
Всю ночь я ворочался, измышляя разные планы. Эдик в эту ночь так и не появился в доме, и я знал почему. До крови я кусал губы, стонал еле слышно, накрывал себя подушкой, мечтая задохнуться… Но смерть все не шла ко мне, подлая судьба, видно, хотела насладиться моими мучениями.
К утру мне пришло гениальное решение. Я выйду к нему с двумя ружьями. Одно наставлю на него и скажу:
– Выбирай – или мы стреляемся на дуэли, или я тебя просто так застрелю.
Он, конечно, выберет дуэль, потому что кому охота пропасть ни за грош?
Успокоенный этой мыслью, я наконец заснул сном младенца. Но спал я недолго, на рассвете в окно кто-то постучал. Я открыл глаза и за окном в синем воздухе утра увидел Ди Чунь. Меня словно подбросило на постели.
Спустя миг я уже открывал фрамугу. Ди Чунь влезла в дом и уселась на кровати, не глядя на меня. Руки у нее были в крови, черные волосы взъерошенные, лицо заплакано, и вся она дрожала мелкой дрожью…
– Он хотел без женитьбы, – повторяла она, – он хотел без женитьбы.
Сердце у меня забилось сладко и страшно.
– Ты убила его? – спросил я.
Она перестала дрожать и посмотрела на меня с недоумением.
– Кровь… – Я кивнул на ее руки.
Она слабо улыбнулась:
– Я ему морду расцарапала. – Подумала и добавила: – Потому что он хотел без женитьбы.
Я подошел и обнял ее. И это оказалось очень просто, гораздо легче, чем класть ей руку на ногу или даже просто брать ее за руку. Я сел с ней рядом. Я поцеловал ее. Губы ее были твердые, неподатливые. Но она не отстранилась. Я целовал ее упругие губы, чувствовал носом мокрые от слез щеки, моя ладонь легла ей на талию… В груди моей открылась огромная прохладная бездна, и я стал медленно падать в нее.
Очнулся я оттого, что лежал на боку. Она лежала рядом. Я потянулся к ней – потянулся всем своим естеством, и умом, и сердцем, и телом. И не было в этот миг частички меня, которая бы не устремилась к ней. Но войти в нее я не смог, она не пустила. Отвела мягко руки мои и ноги, всего меня, рвавшегося ей навстречу…
– Почему?! – крикнул я в отчаянии, ибо если не сейчас, то ясно было, что никогда.
– Ты ребенок, – сказала она, – а мне нужен жених.
И хотя руки у нее дрожали, голос ее был тверд, а взгляд непреклонен.
Через полчаса я пришел к родителям.
– Увезите меня отсюда, – сказал я им.
– Куда мы тебя увезем? – удивилась мать. – Мы здесь родились, здесь наш дом.
– Увезите, куда хотите, – настаивал я.
Отец рассердился, желваки ходили у него по щекам.
– Тебе что сказано?! – закричал он. – Или ты русского языка не понимаешь?
– Значит, не увезете? – переспросил я для верности.
Отец сильно ударил меня по щеке, но я ничего не почувствовал, только в одном ухе звенело, а потом оно перестало слышать.
Но я не сдался:
– Тогда отдайте меня в интернат!
– Какой еще интернат?
– Какой угодно… Спортивный или для особо одаренных детей.
Мать глядела на меня недоверчиво:
– Какая-такая в тебе особенная одаренность?
– К математике, – отвечал я. – Или к физике. Или к химии. Не знаю… Может быть, к географии. Отдайте в любой, я всему научусь.
– Не дури, – сказал отец и снова замахнулся.
Но я уклонился, потому что одно ухо у меня уже ничего не слышало и я не хотел оглохнуть совсем.
– Предупреждаю, – сказал я, – если не отдадите в интернат, я сбегу.
Отец снял ремень и стал пороть меня. Порол долго, больно, бил с оттягом, кхэкая, словно всю жизнь этим занимался и другой радости для себя не искал, хотя на самом деле порол меня в первый раз… Я скрипел зубами, корчился, но ни звука не издал – душевная боль моя была сильнее любой порки.
Встать после порки я не смог. Лежал на животе бревном до утра, болел окровавленный зад, ныло оглохшее ухо. Утром появилась мать, принесла тарелку каши, тихо гладила меня по голове.
– Не обижайся на него, – говорила. – Это ж отец, он любя.
– Он любя и убить меня мог, – отвечал я и добавлял упрямо. – Отвезите в интернат или сбегу.
Мать рассердилась, ушла, не говоря ни слова.
Я отлежался немного и сбежал в лес. Но перед этим зашел к Ди Чунь.
– Вот, – сказал, – отправляюсь в дальние страны.
– Скатертью дорога, – насмешливо отвечала Ди Чунь.
К моей душевной боли было трудно что-то добавить, но ей все-таки удалось. Я развернулся кругом и, не говоря ни слова, отправился в лес. Бежать по настоящему я не хотел, хотел только родителей напугать, заставить отвезти меня в город, потому что здесь, в Бывалом, больше мне жизни не было.
Я сидел в лесу, на кочковатом пне под большой сосной, и думал, что делать дальше. Раньше ночи меня все равно не хватятся. Значит, искать пойдут только утром. Нужно было где-то провести эту ночь, сидеть просто так в лесу я не рисковал. В темноте на меня мог выйти и волк, и медведь – поди объясни им, что я страдаю безвинно, страдаю за любовь.
Постепенно стало садиться солнце, в чаще установился сизый колючий полумрак. Лес наполнился ночными существами – невидимыми, иной раз неслышными, но ощутимыми так ясно, словно касались они меня жадными, несытыми взорами. Мне сделалось жутко. Впервые я задумался о том, что, помимо мира видимого есть и другой, невидимый мир, и мир этот подчас куда страшнее первого. Вспомнились детские байки о зловредных мертвецах, о неупокоенных духах, о злых демонах и проклятых, в непроглядной темноте ищущих себе поживу в бархатной ночной чаще.
Ноги сами понесли меня к Большому Дому. Когда-то называли его Домом смерти, неизвестно что имея в виду – не в самом же деле квартировала там безносая? Но если нет, тогда откуда такое название? Я смутно помнил какие-то старые легенды, какие-то разговоры о казаках письменного головы Пояркова, о даурах князя Доптыула, погибших как будто бы в этом Доме страшной смертью много веков тому назад, из-за чего дом и приобрел свою дурную славу. Когда-то считалось, что если кто вошел в Дом, выйти оттуда уже не сможет – всякий, кто там оказывался, погибал. Однако много лет назад ходя Василий, бывший тогда еще не столетним скрюченным старцем, а обычным косоглазым ходей, опроверг этот миф. Его швырнули в Дом за какую-то вину, а может, просто так, для развлечения, однако ходя как ни в чем не бывало вышел из дома и вернулся в село.
С той поры Дом частично потерял свою страшную славу, его уже не боялись, как прежде, и со временем вовсе к нему охладели – стоит себе на отшибе, и стоит. Но теперь, когда вокруг сгущалась ночь и дикие звери вышли на охоту, Большой дом оказался как нельзя кстати.
Идти до дома было совсем недалеко. Когда я добрался до него, солнце уже окончательно село, и он еле ощущался среди деревьев размытой громадой – так, что, казалось, можно было пройти через него насквозь.
Я вошел в давно поваленную ограду, от которой остался один только проем от калитки, да и тот не виден был в темноте, так что войти можно было через любую дыру в пространстве, которое теперь, среди ночи, так и кишело этими дырами. Но я все равно постарался войти в бывшую калитку – коли уж я нарушал вековую отдельность Дома, преступал его границы, то хотел оказать ему наибольшее уважение, на какое был способен.
Я сделал несколько шагов – и дом, который дымно клубился в темноте, обрел вдруг твердые очертания. Теперь я чувствовал его слепое хмурое лицо, одеревеневшие скулы и холодный закрытый зев двери. Эта дверь казалась нечеловечески тугой, но, стоило ее коснуться, отошла легко, словно от случайного дуновения ветра.
Я сделал шаг внутрь – нет, не шаг, полшага, – так, чтобы вторая нога оставалась за смертным пределом. Внутри царила мягкая теплая темнота, она летала среди невидимых стен, легчайшим пухом касалась лица и рук, ласкала, чуть слышно поглаживала. Темноту эту не рассеивал слабый свет ночных звезд, который так и не решились заглянуть в дом по моему следу, по протоптанной дорожке.
«Вот каков ты, Большой дом, – подумалось мне. – Но если так, то я тебя не боюсь».
И я, решившись, перенес уже и правую ногу внутрь дома, через порог, следом за левой, следом за всем телом, которое уже обвыклось в удивительном этом пространстве, созданном когда-то богами и духами предков…
Необыкновенный покой охватил меня, темнота сгущалась вокруг, но была не черной, пугающей, а дружественной и приятной. Пошарив руками вокруг, я не нашел ни лавки, ни другого приспособления, чтобы сесть, и опустился на пол прямо так, о-натюрель, как тысячелетиями сидели все наши предки, начиная от Желтого императора и кончая Моисеем-пророком.
Я закрыл глаза – толку от них в таком мраке было немного или, вернее, не было вовсе никакого. Посидел так, потом открыл снова. Темнота не стала ни гуще, ни холоднее. Можно было снова закрыть глаза, но я не сделал этого – какой-то чуть слышный звук доносился до меня, тревожил, легкой когтистой лапой касался сердца. Я навострил уши, весь обратился в слух и различил в глубине тьмы, в самой ее сердцевине, неловкий шорох. Возможно, там суетилась лесная мышь, сдуру забежавшая в Дом и не могшая теперь выйти наружу. Отчего дрожала она в непроглядной мгле? Пугал ли ее призрак смерти, аромат небытия, витавший в этой глухой черноте, или довлели свои заботы, чуждые человеческим страхам?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.