Текст книги "Площадь Борьбы"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ploschad-borby-214770.jpg)
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Побежали и они вместе со всеми.
Оказалось, что все бегут на «Новокузнецкую» и стоят в очереди к какой-то огромной тележке. Это была клеть, которая медленно, с металлическим скрежетом опускалась в шахту.
Клеть пошатывало, люди – человек сто, многие с детьми, – прижавшись друг к другу, стояли в мрачном оцепенении. Над головой бухали зенитки, выла сирена, небо освещалось бликами прожекторов.
Светлане Ивановне подумалось, что вот примерно так и выглядит погружение в ад.
Она закрыла глаза и нащупала Лешенькину голову. Голова была живая, горячая, испуганная даже наощупь.
– Не бойся! – прошептала она. – Я сама боюсь.
Там, куда их выгрузили, было темно и сыро. Их повели, показали рельсы.
– Вот здесь будут ходить поезда, – сказал кто-то басом. – Здесь совершенно безопасно, над головой почти сто метров земли.
Они устроились на рельсах, и вдруг кто-то запел.
– Дывлюсь я на нэбо… – выводил женский голос.
Никто не подхватывал. Женщина пела одна. Это было так красиво, что Светлана Ивановна затаила дыхание.
В полной темноте к ней подсел какой-то немолодой уже человек, оказавшийся инженером, шепотом и на ухо он рассказал ей, что Москва заминирована и что он как раз занимается этой работой.
– Это невероятно, – говорил он. – Видимо, они скажут, что все разбомбили фашисты, когда сдадут город. А на самом деле мы закладываем наш груз везде.
Под этот горячечный шепот она заснула. Правда, ненадолго.
Она встрепенулась, почувствовав на себе чей-то взгляд. Лешенька спал рядом.
– Вы так красиво спите, – наклонился к ней инженер, освещая ее лицо спичкой. – А где вы работаете, в Историчке? Я к вам приду.
Но он не пришел. Как и многие из тех, кого она встречала в те дни на улицах и кто обещал прийти за книгами.
С этих пор во время своих вынужденных прогулок по городу она не могла избавиться от ощущения, что знает о нем что-то такое, чего лучше не знать.
Если это правда, про взрывы, то это приговоренный город, город-призрак, доживающий свои последние дни.
Как-то раз она шла по Покровке – снег был еще робкий, осенний, и все-таки он валил густо и уже начал скрипеть под ногами, – и вдруг обратила внимание на то, что дома вокруг очень быстро затихают, замерзают, облепленные снегом, – внутри них почти не было тепла, она посмотрела на клубы пара, вылетающие при дыхании у нее изо рта, пар, зимний дым на фоне какого-то зловеще-красного неба поднимался вверх над крышами как признак надвигающегося холода, и город вдруг заблестел нестерпимо ярко от лучей последнего солнца. Было так красиво, что она снова подумала про сон и явь, но теперь одернула себя – нет, это не сон, город светился, снежный, насупленный, страстный, это чувство потом долго не покидало ее в самые тревожные дни – город был прекрасен, именно в том замершем, ледяном, предрассветном состоянии.
В те же самые ноябрьские дни, когда пробивался сквозь туман первый снег и скупо блестело солнце, произошло событие, которое она долго не могла вспоминать без страха и без смеха, это был такой жутковатый смех. И это был, конечно, апофеоз всего того нереального, что окружало ее в прифронтовой Москве.
Она первый месяц работала в Историчке, как вдруг выяснилось, что заведующая отделом периодики (а Зайтаг работала там) свалилась с тяжелой ангиной и некому идти от библиотеки на какое-то большое важное собрание.
Зайтаг долго отнекивалась, почему я, я тут без году неделя, но ее все же вытолкали, вы молодая, красивая, идите, нужно идти именно вам, все остальные не могут, и, взяв в руки сумочку, надев плащ и войлочные ботики, она отправилась на «Маяковскую», где должно было проходить это самое «собрание московского актива».
Собрание было днем, и она не удивилась, когда увидела полный зал, – стулья были поставлены в несколько рядов там были и военные, и штатские, и вообще очень важные люди, по лицам которых можно было определить даже их чин, – таких, пожалуй, она никогда не видела ни на улице, ни в библиотеке, и все они сидели молча и чего-то ждали.
В тишине она рассматривала на потолке панно Дейнеки, слушая легкий гул, висевший над станцией.
Все разговаривали, обмениваясь полушепотом последними новостями, или напряженно молчали, да так, что звук этого молчания гудел, а иногда даже бился в уши.
Это было очень странно – сидеть на станции метро, в прохладной, заполненной ожиданием тишине, в последнем ряду этого огромного импровизированного зала посреди тысячи незнакомых людей, чем-то очень взволнованных и торжественных донельзя.
Она никак не могла понять, в чем дело, смутно догадываясь, что сейчас что-то произойдет, как вдруг на станцию въехал абсолютно пустой поезд, остановился на платформе, двери открылись, и из них вышел Сталин в сопровождении двух охранников.
Зал вскочил и начал бешено аплодировать, но Сталин властно погасил аплодисменты и прошел к трибуне.
Ее распирал смех, но она сдержалась. Сосед справа, высокий мужчина в пиджаке недоуменно покосился на нее, она тихо выдавила: кашель, простите.
И тоже зааплодировала, уже с восторгом – да, конечно, это был ее сон! Разве это можно было назвать явью?
Но Сталин развернул бумажки и начал читать речь.
Потом ей сказали, что с этой речи Сталина началось контрнаступление и перелом в войне, сказали с придыханием и настоящим восторгом, это были сотрудницы библиотеки, спорить с которыми она, конечно, не могла. Но она не поверила, не согласилась внутренне: ей казалось – напротив, начиная с той самой речи по радио, где было обращение «Братья и сестры», он непрерывно извиняется перед людьми, просит простить его за все ошибки – за договор с Гитлером, за панику, за отступление, за жертвы, за все.
Но никто, кроме нее, этого почему-то не замечал. Возможно, она ошибалась.
Однако что-то было в этих его словах ободряющее, что ли, и в следующие выходные Зайтаг отправилась в тот самый дом на Площади Борьбы, с которым у нее так много было связано в жизни, да что там говорить, с ним было связано самое главное, именно там, в подвале, где раньше была кооперативная контора «Мосрезина» братьев Фейн, торговавшая в двадцатые годы покрышками для колес, грелками и презервативами, располагалось территориальное отделение штаба МПВО.
В этом штабе записывали добровольцев в разные службы – пожаротушения и борьбы с бомбами, санитарную, инженерную и спасательную.
До этого у нее уже был опыт работы в МПВО добровольным бойцом – в сентябре она рыла так называемые аварийные щели, таскала мешки, носила бревна на строительстве баррикад и укреплений в самом центре Москвы.
Начальницей тогда у нее была противная баба с громким голосом, Евгения Сергеевна, которая все время цеплялась к ней:
– Зайтаг! Что ты морщишься? Тяжело? А рожать-то еще тяжелее!
И громко смеялась собственной шутке.
Зайтаг всякий раз отвечала, что уже родила, но это не помогало.
Светлана Ивановна из отряда тогда выписалась и нашла себе другую общественную нагрузку – она работала под землей в санитарных пунктах, раздавая кипяток и присматривая за детьми. Порой до самого утра, до конца комендантского часа. Теперь ее бессонница была вынужденной, добровольной, и это было так сладко – не спать, зевать, валиться с ног, чтобы потом отоспаться всласть.
Но теперь, после речи Сталина на «Маяковской», где она так истерично, постыдно подавила смех после его появления, бога из машины, она решила записаться в спасательный отряд.
Она еще не понимала, в чем тут логика, но решение было принято как-то само собой, помимо ее воли.
А все дело было в том, что когда она сидела там, на «Маяковской», в ожидании, вместе со всеми, скучая и не понимая, и Сталин проехал мимо нее в вагоне, выезжая из туннеля, она встретилась с ним глазами, и эти глаза как бы вскользь, проносясь мимо, зацепились за ее взгляд – и ее взгляд тоже поехал за ним, заскользил, зацепился. Сталин посмотрел на нее и как будто ненароком уволок вслед за собой…
Объяснить это было невозможно, но этот утягивающий за собой (в какую-то неизвестность) взгляд тревожил ее и царапал сознание.
Причем – вдруг поняла она – это было не впервые, такое с ней уже случалось – чей-то пойманный на лету взгляд уволакивал, утаскивал ее в такие места, откуда и дороги-то не найдешь.
Словом, она стала ходить на Площадь Борьбы, где ей выдали валенки, телогрейку, ушанку и красную повязку «ПВО».
Теперь они дежурили по ночам, ожидая тревоги. А тревога была почти каждую ночь.
Части МПВО брали количеством и четкой организацией – они мчались по телефонному звонку в разбомбленный район, человек сто сразу, не дожидаясь окончания тревоги, приступали к разбору завалов, кирпичи и обломки стен складывали на носилки вручную и относили в кучу, кучу огораживали аккуратной сеточкой (утром эти обломки вывозил грузовик), а в это же время санитары вытаскивали раненых и убитых, саперы – осматривали место (очень часто бомбы не разрывались, и огромные фугаски отвозили за город на грузовиках), пожарные – тушили огонь.
Это была тяжелая рутинная работа, совсем не женская, в кромешной тьме, с приглушенными воплями и стонами, жуткая и безобразная, но кто-то ведь должен был ее делать.
А днем она спешила в Историчку.
Спала урывками. Иногда прямо на работе, если не было посетителей.
Огромные разрушения были везде, в самых разных районах Москвы. Больше всего ее поразила гибель людей в бомбоубежище в районе Мытной улицы. Фугасная бомба пробила четыре наката, бревна, мешки с песком и попала в бомбоубежище. Погибли все. Там было много детей. Но такое случалось редко – чаще людей вытаскивали из-под обломков зданий еще живыми.
Особенно страшен был удар в районе Овчинниковской набережной, совсем рядом с Кремлем. Старые дома разнесло в щепы даже в соседнем Руновском переулке, она стояла и плакала, не понимая, что ей делать, – здесь никого не осталось в живых.
Они возвращались в свой подвал и снова ждали вызова.
…Однажды уже под утро она, разбирая кирпичные обломки заледеневшими, почти обмороженными руками в старых перчатках (казенные никуда не годились) встретила взгляд раненого на носилках – и упала без чувств.
Удивительно, но это был точно такой же цепляющий и уводящий за собой взгляд – как тогда у Сталина, как у той женщины на улице, когда ей показалось, что она попала в незнакомое место, как у инженера Терещенко, когда он однажды проезжал мимо нее на трамвае, а она бежала за ним, стараясь, чтобы он обратил на нее внимание, махала портфелем, кричала, а он – посмотрел ей в глаза и не узнал.
Этот взгляд раненого, раздетого догола, – как будто уносил ее отсюда, в другое место, и она упала.
Ее принес домой какой-то офицер-сапер. Все тогда испугались, а он узнал адрес у старшего по отряду и довез на своей машине.
Ждал, сидя у постели, когда она очнется.
– Вы в порядке? – ласково спросил он.
– Вы кто? – спросила Зайтаг.
– Кондратьев, – сказал он. – Вы потеряли сознание. Помните?
Вот так он появился в ее жизни. В тот первый раз Кондратьев попросил «временного убежища», просто переждать налет, а потом окончание комендантского часа.
– У вас что, нет пропуска? – удивилась Зайтаг.
– Нет, – уверенно соврал он. – Верней, на этой неделе кончился.
– Ну давайте я вам чаю сделаю, – сказала она и пошла на кухню, шаркая тапочками.
Все это было странно, конечно. Странен был он сам – крестьянский сын, с очень грубыми чертами лица, заскорузлыми, как сказала бы она, и жесткими, как его волосы, а между тем он с удовольствием читал ее книги, сидя под настольной лампой, – то есть оказался вовсе не заскорузлым, а, напротив, интеллигентным человеком.
Их связь продолжалась примерно полгода. Она и подумать не могла, что все зайдет так далеко.
Началось с того, что он сказал ей:
– Вам больше туда ходить не надо.
– Куда, в дружину? – удивилась она. – Но это не вам решать.
– Почему? – иронически улыбнулся он. – Как раз мне. Нам обмороки на работе не нужны. Вы где работаете, в библиотеке? Ну вот и работайте. Не нужно себя гробить, не будет толку ни там ни здесь.
…Кондратьев, собственно, был одним из начальников МПВО в то время – до июня сорок второго, пока его не призвали на фронт.
Он отвечал за «уборку территории», то есть за расчистку и уборку объектов, на которые упали бомбы. Ему подчинялись десятки тысяч людей.
Он объяснил Светлане Ивановне, что расчищают город подростки, женщины и старики. Трупов не так много, сказал он, могло бы быть гораздо больше, если бы не мы.
Она переспросила, что это значит – «если бы не мы».
– Ну… понимаете… – замялся он. – Это как бы не тайна, но… Просто наши дружины выезжают на место, куда попала бомба, сразу, как только получат сигнал. Не дожидаясь отбоя. Есть строжайший приказ: все должно быть убрано и расчищено к утру. Вот в Англии, например, там треть Лондона превращена в развалины, Ковентри снесен с лица земли. Я видел фотографии, это страшно. А в Москве, – гордо заключил он, – вы видели что-нибудь подобное?
– Жертв много? – несмело спросила она.
– Очень много, – спокойно ответил он. – Несколько тысяч. А война еще только началась. Бомбежки еще будут. И все-таки Москва живет, сопротивляется. Это главное.
Она подавленно молчала.
– Да-да, я понимаю, – торопливо сказал он. – Я понимаю, о чем вы хотите спросить. Конечно, наши люди гибнут. Каждый день мы хороним бойцов ПВО, которые дежурят на крышах, на объектах… Но что поделать. Мы не хотим, чтобы было как в Лондоне. Мы хотим, чтобы город жил, защищался. Мы не хотим паники. Не хотим, чтобы прохожие видели разрушения, трупы. Это осознанная политика. Поэтому вы ничего об этом не прочитаете в газетах. Пишут: бомба упала на пустырь, бомба упала на нежилое строение… Чушь! Да у нас одних военных объектов пострадало до сотни. Тысячи жилых домов сгорели, разрушены. Вы думаете, бомбы не падают на Кремль? Еще как падают. Шестнадцать бомб!
– Зачем вы мне все это рассказываете? Вы не боитесь, что вас арестуют? Это же военная тайна.
– Я хочу, чтобы вы мне доверяли… – серьезно ответил он.
– Но почему я? – слабо улыбнувшись, спросила она.
– Не знаю.
…Когда он поднял ее и отнес в постель, она была поражена. Этот большой, умный, спокойный, взрослый мужчина вел себя беспомощно и несмело, как колючий подросток, хамил и обиженно сопел, не позволяя не то что унестись на небеса – забыться хотя бы на минуту.
Тем более удивительным казалось то, насколько внимательным и по-хорошему взрослым был майор Кондратьев в жизни, когда вставал с постели и, натянув кальсоны и галифе, начинал жить в ее комнате. С ним было легко.
С экономистом Терещенко все было ровно наоборот. Но с Терещенко она прожила почти девять лет.
Такой контраст – разница в поведении и характере – поражал и почему-то беспокоил, и она много над этим думала. Видимо, она была просто неопытна – Кондратьев был всего лишь вторым мужчиной. Экономист Терещенко навсегда оставался бы и первым, и единственным, если бы не война.
Но сложилось по-другому.
Визиты Кондратьева были редкими. И тем не менее она, конечно, ждала их. Комната наполнялась его запахом, его голосом, вообще какой-то жизнью. Пусть ненадолго, но наполнялась. Становилось даже, это она точно знала, на один-два градуса теплее, чем обычно. Наступила зима, и это тоже имело значение. Кондратьев привез маленькую печку-буржуйку. До этого она подтапливала, бросая куски угля в жестяное ведро – разводила в нем костер. Скудное, сиротское тепло, рядом с которым можно было как-то жить. Потом, едва дыша и кашляя, она открывала окно и выдувала тепло из раскаленного ведра. Это была бесконечная, почти бессмысленная и мучительная процедура, к тому же уголь надо было где-то доставать, выменивать на какие-то теплые вещи. А вещей в доме становилось все меньше. Она надевала на себя два пальто, три платка.
Лёшу одевала так же – как бабу, в три платка, в двое штанов, постоянно кипятила на примусе чайник, кипяток, чтобы не замерзать. Поэтому сидеть дома они не любили.
Все изменилось с появлением Кондратьева.
Он аккуратно поставил буржуйку в углу с помощью ординарца, вывел трубу в окно, следующим рейсом привез запас дров и очень тщательно, какой-то старой рогожей, мешками и досками укрыл дрова в углу сада.
– Топи только до наступления темноты, – приказал он ей. – А то светомаскировку нарушишь. Искры же летят.
– Слушаюсь, товарищ майор, – ответила она.
Потом, когда он исчез, она стала считать, сколько же всего раз он у нее был. Получалось, семь или восемь. Всего лишь.
С фронта он ей ни разу не написал. Может быть, просто не успел. Она даже не узнала, женат ли он.
Лешенька перенес появление и потом исчезновение Кондратьева терпеливо. По крайней мере, он молчал, не давал оценок. Наверное, Лешенька понимал благотворное влияние Кондратьева на их жизнь. Кстати, Кондратьев не раз привозил ей подарки, продукты – но Зайтаг упрямо ничего не принимала.
Дело доходило до крика, но она стояла на своем.
Однажды Лешенька спросил:
– Почему?
– Это неправильно, – ответила она.
Сам Кондратьев объяснял себе это тем, что он недостаточно был ласков и нежен с ней в постели. Она не позволяла ему то, что для мужчины вообще-то является главным в отношениях – заботу. Только печка, эта чертова печка, стала исключением.
Не написал он ей с фронта всего лишь потому, что не запомнил адрес. Это было даже смешно. Он не помнил сложного названия переулка, не помнил номера дома, помнил только, что рядом была синагога, но в Москве было достаточно много синагог, да и некогда было это выяснять. Решил, что он зайдет к Зайтаг после войны, когда все кончится, а там уж как получится, как бог даст.
Но очнувшись однажды в госпитале без ног, понял, что и этому сбыться не суждено.
Таким образом, Зайтаг была освобождена от страха за него, почти незнакомого ей человека, от горя и переживаний – ей и своих с лихвой хватало.
Страхов, конечно же, было много. Да, она теперь хорошо спала, но, засыпая и просыпаясь среди ночи, сразу оказывалась как бы в узкой темной комнате, за столом с настольной лампой (именно так и, кстати, совершенно правильно она представляла себе допросы), где напротив нее сидел ее страх и говорил с ней.
В первую очередь это был страх потерять Лешеньку.
Всех детей вывозили из Москвы – а она не вывезла. Она легко представляла себе, что из-за этого ее решения он может умереть, а она нет. То есть было понятно, что в этом случае и она умрет, умрет сразу, но перед этим наступит страшный, бесконечный миг, когда она окажется виновна в худшем преступлении, которое только может совершить мать.
Заставляя себя рассуждать логически, она понимала, что риск попадания бомбы в их дом или в какой-то другой, где они будут находиться, не очень велик. Кондратьев сказал, что погибли в бомбежках тысячи москвичей (и о них ни слова не написали в газетах), – да, пусть так, но в Москве оставались еще сотни тысяч, если даже не целый миллион человек. То есть вероятность была даже не один к ста, а какие-то доли процента.
Но ведь бомбы попадают в людей случайно!
Одну вещь Кондратьев повторял непрерывно, как молитву, как заклинание, и до их тихих, мучительных, непростых для нее занятий любовью, и после них, и даже порой во время, и за завтраком, и за ужином: пойми, говорил он, пожалуйста, пойми, Света (она вздрагивала, никто в жизни ее так никогда не называл вообще, экономист Терещенко называл ее в постели Светлана Ивановна, а в простой жизни – котенок, хотя логичнее было бы наоборот, отец называл Светулик, гимназические начальницы – по фамилии), пойми, пожалуйста, Света, говорил он, и грубое лицо его растягивалось в какую-то ужасную, благородно-просительную, вдохновенную гримасу, – ты должна, слышишь ли, ты обязана находиться во время налета в бомбоубежище!
Да, она понимала, все понимала… но не могла.
Всегда, всегда, когда она оказывалась в метро, или в подвале, служившем бомбоубежищем, или в какой-то «щели», то есть в узком длинном окопе, где люди просто садились на землю, чтобы спрятать голову (их наделали в большом количестве в деревянной Марьиной Роще, поскольку подвалов тут было совсем мало), – Зайтаг становилось плохо и страшно среди этих людей.
На самом деле главной причиной, побуждавшей ее оставаться дома во время налетов, было странное чувство, что пока она дома, бомба не попадет туда, и дом останется цел.
Представить, что она придет однажды во 2-й Вышеславцев и вместо дома увидит черную воронку (а такого она навидалась немало за эти военные дни) – было, конечно же, нестерпимо. Лучше вместе с ней.
Этот «папин» дом был ее единственной защитой. Единственной нишей. Единственной родиной. Родиной – для нее – были как раз эти двери, эти стены, эти кастрюльки, следы на обоях, деревья в саду, никакой другой родины у нее не было и не могло быть. Оставаясь дома во время налетов, она защищала свою родину. Это было смешно, нелепо, бесстыдно, безумно, но это было именно так.
Иногда, бывало и такое, ее выгоняли из дома во время налетов соседи, милиция, те же самые пэвэошники, и она бежала вместе со всеми в укрытие – но и тут она умудрялась незаметно отставать от толпы и тайком возвращаться домой вместе с Лешенькой, чтобы напряженно вслушиваться в ночные звуки бомбежки.
Но странное дело, если налет заставал ее на работе или на улице – то есть вне дома, – она спокойно спускалась вместе со всеми в убежище.
Лешенька быстро привык к этому ее сумасшествию и почти ни о чем не спрашивал.
Вторым важнейшим ее страхом был страх перед властями.
В сентябре из Москвы выселили всех немцев.
Говорили, что их было немного, тысяч около двадцати. По домам ходили милиционеры вместе с людьми из домоуправления, объясняли правила, каждому выдавались на руки железнодорожный билет и «путевка», то есть предписание, где был указан пункт назначения – как правило, Урал, Казахстан, что-то такое. С собой разрешалось вывозить до сорока килограммов вещей на человека. Начинались судорожные горькие сборы, попытки что-то быстро продать, обменять на золото, на ценные продукты, на теплые вещи.
Люди уезжали в неизвестность, плакали, но понимали, что лучше уж так.
Впрочем, были и случаи самоубийства.
Повесилась старушка, добрая Раиса Иоганновна Шмельтцер, всю жизнь прослужившая на кондитерской фабрике в бухгалтерии.
Она в последний раз сходила на работу, попрощалась с любимым трудовым коллективом, сдала под расписку все документы, а также деревянные счеты, нарукавники, настольный календарь, получила в кассе расчет – тридцать рублей с копейками – и рассталась с жизнью на крюке от люстры. Люстру она аккуратнейшим образом предварительно сняла, убрала в угол и даже завернула в газету.
Зайтаг узнала эти подробности от одного знакомого немца, он уезжал совершенно спокойно, он был видный инженер и не сомневался, что устроится на Урале хорошо.
А после войны вернется.
Действительно ли он вернулся или все же попал в лагеря, Зайтаг так и не узнала.
Однако судьба старушки ее поразила. Да, и она поступила бы точно так же.
К Светлане Ивановне Зайтаг по этому делу никто не приходил.
Она не была немкой по паспорту. При обмене паспортов экономист Терещенко предусмотрительно научил ее, как сказать: что по матери она русская, а кто был отец, не знает. В паспортном столе были недовольны, но времена наступили уже другие, никто ничего проверять не стал, и паспорт выдали – по матери.
Да и был ли ее отец настоящим немцем?
Однако всякий раз, увидев милиционера на улице, она переходила на другую сторону. Скрип садовой калитки повергал ее в ужас. Соседей (кроме Дани) она боялась. На работе смотрела на коллег с недоверием.
Но самым главным, самым невероятным ее страхом был страх, что Лешеньку у нее заберут.
В апреле сорок второго ежедневные немецкие налеты превратились сначала в еженедельные, потом в спорадические, одиночные, случайные, а потом и вовсе сошли на нет (последний был в марте сорок третьего). Тем не менее светомаскировка, комендантский час, строжайшая военная дисциплина на работе – все соблюдалось неукоснительно, как наказывал Сталин в той самой речи на «Маяковской». И в том числе Москву продолжали упорно очищать от детей. Рук у милиционеров на всех не хватало, но поскольку Лешенька был прописан и даже продолжал посещать школу, к ней повадилась ходить настойчивая девушка из санитарной дружины МПВО. Лешенька числился у нее в каких-то бумагах, и она уговаривала отправить его вместе со всеми в интернат, на Волгу. Это была настоящая комсомолка с толстой короткой косой, твердым взглядом и веселой улыбкой на устах, тот тип, которого Зайтаг всегда опасалась пуще всего, и она «проводила работу», с жалостью глядя на сиротский быт Светланы Ивановны и на ее «безмужнюю» и бесперспективную жизнь: ну что он тут у вас, Светлана Ивановна, говорила она, садясь в телогрейке посреди комнаты на стул, ну право слово, вы же сознательный товарищ, в библиотеке работаете, в идеологическом учреждении, характеристика у вас по службе хорошая (она и это знает, удивлялась про себя Зайтаг, или привирает, в доверие хочет войти), зачем же вы так, ну право слово, детям сейчас лучше в коллективе, тут опасно, тут холод, вы же знаете, смотрите, у вас в комнате температура-то всего одиннадцать градусов, а он как? А там, в интернате, там ребята, там тепло, там учителя хорошие, и главное, дети в безопасности… Я знаю, я все знаю, отвечала Зайтаг устало, он уедет к родственникам на Урал, скоро уедет. Ну смотрите, сурово говорила напоследок девушка с толстой косой на затылке, я и участкового могу привести в следующий раз. Но через месяц все повторялось снова, и никого она с собой не приводила, только пугала…
Лешенька меж тем за это время – с сорок первого по весну сорок второго – сильно вытянулся, похудел, на лице ясно проступили прыщи, а на теле то и дело возникали фурункулы, которые Светлана Ивановна страстно лечила, с помощью народных средств и жирной пищи. Жирную пищу она тайком выменивала на последние теплые вещи – мамины платки, папины сюртуки, их она доставала из огромного сундука. Сундук мешал проходить в кухню, но оказался так же важен во время войны, как примус и буржуйка, от сала пользы не было, а вот масло, масло и какая-нибудь там морковь иногда давали небольшой результат, и фурункулы отступали на время, вообще Лешенька чем только не болел, у него ныли зубы, саднило в правом боку, он астматически задыхался, что приводило ее в ужас, и какал кровью, от чего она чуть не валилась в обморок, вообще, если взрослые во время войны перестали болеть совсем, дети болели много, но, несмотря ни на что, из тихого и податливого, болезненного мальчика он постепенно превращался в мужчину, безусловно похожего на Терещенко.
Он с ней не ругался, Лешенька, он по-прежнему переживал все ее перипетии в основном молча, отстраненно, но смотрел на нее с любопытством, довольно холодным, и в комнате порой повисало тяжелое ожидание, она пыталась разрядить его, это ожидание, шутками, но она не была мастерицей на это и все больше, все яснее понимала, что Лешенька враждебно осознает, что с ними что-то не так и что они живут неправильно.
Однако уезжать из Москвы в какой-то интернат, конечно, он тоже не хотел.
Однажды она пришла домой с работы, Лешенька сидел нахохлившийся, напуганный, а в кухне пила чай девушка с толстой косой и веселым взглядом, та самая «санитарная» комсомолка, она сказала, что ей все надоело, что ноги у нее не казенные и терпение иссякло, что у нее есть приказ неработающих подростков без надобности в Москве не держать, что она вот сейчас идет за дежурным патрулем и заберет его силой. По ее сбивчивой, неясной речи было понятно, что все это личная инициатива, ничего больше, но Светлана Ивановна испугалась и, когда комсомолка ушла, срочно побросала в чемоданчик смену белья, и они с Лешенькой скрылись на целых три дня у Куркотина. Забавно, что Куркотин жил как раз в кооперативном доме на Площади Борьбы, именно там, куда грозилась отправиться за дежурным патрулем девушка с косой.
А когда комсомолка появилась вновь, Зайтаг сказала, что мальчика она все же отправила к тетке на Урал, в город Березники, все нормально, он теперь будет там. И что телеграмму о прибытии она ей предъявит в свой срок.
– Да я тебя насквозь вижу, – разъяренно бросила комсомолка. – Ребенком прикрываешься, мразь.
И хлопнула дверью.
С Куркотиным Светлана Ивановна познакомилась в библиотеке. Он там сидел в читальном зале, обложенный томами с классикой, готовил доклад «О героическом в славянской культуре». Она помогала ему разобраться с картотекой, хотя это был не ее отдел.
– Понимаете, – сказал он ей проникновенно, – я делаю доклад на антифашистском митинге в Парке культуры. В воскресенье. Без вас я просто не справлюсь.
Она хмыкнула понимающе.
С началом войны все мужчины как с цепи сорвались. Жены уезжали в эвакуацию, сами они ощущали себя в непрерывном «походном» положении, и пока шла всеобщая мобилизация и построение, накидывались с романтикой буквально на каждую проходящую юбку, даже если эта юбка была под ватником.
Зайтаг это не нравилось, но она понимала всю трагическую подоплеку этого немного смешного явления.
И не ругалась.
Так вот, в момент знакомства Куркотин целый день занимался только ею, бегал от общей картотеки в методический отдел и обратно, показывал выписки, волок в курилку, где зачитывал тезисы, в общем, доставал ее неимоверно, но она была терпелива – в конце концов, в нем было что-то располагающее.
Что-то мягкое.
Вокруг все было таким жестким, что к мягкому она тянулась.
Познакомилась она с ним еще до Кондратьева, майора МПВО, и в поведении своем не находила ничего особо предосудительного. Таких библиотечных знакомцев у нее было пруд пруди. Все больше странные, похожие на пациентов дурдома старички, прихрамывающие и присвистывающие на ходу, бывшие доценты и профессора.
Тут, правда, случай был иной.
Однажды, когда доклад был уже завершен и прочитан на антифашистском митинге в Парке культуры, он снова зашел в библиотеку, чтобы «почитать газеты» (то есть ни за чем), и пригласил ее к себе домой.
– Вы знаете, Светлана Ивановна, – сладко жмурясь, сказал он, – а у меня тепло. У меня совсем тепло. Мне дворник радиатор новый поставил.
И назвал адрес.
У Светланы Ивановны замерло сердце. Тот самый дом. На Площади Борьбы. Ну как она могла это пропустить.
С волнением и даже сердцебиением она пошла по знакомой лестнице, но все было чужим – и двери, перекрашенные и с другими табличками, и сам подъезд тоже выглядел иначе – он был безжизненным, не доносилось ни звука и было очень холодно.
Куркотин очень обрадовался и предложил чаю.
Некоторое время они сидели молча, осторожно поглядывая друг на друга.
– Светлана Ивановна! Я все понимаю. Вы меня не бойтесь. Я ничего такого… как говорится… дурного не имел в виду, просто сейчас пригласить хорошего человека в гости – это уже большая роскошь. Вы меня понимаете?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.