Электронная библиотека » Борис Минаев » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Площадь Борьбы"


  • Текст добавлен: 18 апреля 2022, 17:20


Автор книги: Борис Минаев


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Андрей представлял себе в этой роли Бершадскую, ему становилось и страшно, и плохо, и мерзко, и муторно, но хотелось досмотреть это кино до конца, и он убегал от них, долго ходил по улице один.

Никто на это не соглашался, ни на грабеж, ни на изнасилование, шатались «просто так, без дела», но однажды Дикунин вынул из кармана и попросил отнести в Столешников дорогие наручные часы «Мозер». Ну ты не продавай, просто хоть оцени, сказал он, пытливо заглядывая Андрею в глаза.


Так он попал в Столешников в первый раз.

Достоялся в очереди, подошел к очень старому, как ему показалось, часовщику и достал из кармана аппарат, бережно завернутый в тряпицу.

Часовщик посмотрел на часы, посмотрел на него и прямо спросил:

– Краденые?

Андрей густо покраснел.

Часовщик прошептал:

– Не приходи больше с таким сюда, понял?

И крикнул в «зал»:

– Следующий!

Андрей отдал тем же вечером часы Дикунину, сказал:

– Не взяли. Не знаю почему.

На следующее же утро он пришел в Столешников снова.

Мать, как всегда, рано ушла на завод, оставив ему завтрак, а он, когда за ней захлопнулась дверь, лежал с открытыми глазами и думал, куда он сейчас пойдет.

Он не хотел идти на Масловку, он не хотел идти в школу, он не хотел бродить один по улицам, потому что было холодно, а у него не было денег даже на пирожок, он не хотел сидеть дома, барак уже начинал гудеть, и он понял, что ему жутко хочется еще раз увидеть эту часовую мастерскую. Где тепло и тихо.

Вошел, спустившись по ступенькам, народу не было вообще никого, он долго рассматривал часы, выставленные на витрине – образцы, не для продажи, как он усвоил еще в первый раз: швейцарские, немецкие, советские часы, они тикали под стеклом, освещенные тусклым светом, и он жадно усваивал их очертания, округлые и прямоугольные, силился постичь тайну механизма, и потом, когда топтаться стало уже неудобно, вышел на улицу с сожалением.

В тот день он почти ничего не ел, много думал (но непонятно о чем) и завтра с утра вновь пришел в подвал, в Столешников.

Снова стоял и снова смотрел на часы.

На третий день часовщик, сидевший на приеме, вынул лупу из глаза и сказал с усмешкой:

– Не надоело? Иди-ка пирожки нам принеси.

И сунул ему в руку смятые рубли.

Так все и началось.


Тот часовщик, Лазарь Матвеич, который послал его в первый раз за пирожками, был его спасителем. Мог бы прогнать, а не прогнал.

Неизвестно, какими словами оправдывал Лазарь Матвеич его появление в подвале перед другими часовщиками, ведь очень часто они говорили на идиш.

Потому что почти все они были евреи.

Это было понятно и без слов, которыми они изредка перебрасывались: многие вместо берета носили кипу, в субботу мастерская работала, но выходили на работу не все, брали отгул.

Один русский между ними был, Сергей Антонович, он шутил над собой, что еврейского в нем больше, чем во всех них, потому что он евреев любит, уважает, а они сами – нет.

И верно, входящий в мастерскую еврей-мужчина вызывал у часовщиков какое-то плохо скрытое отвращение.

Женщин это не касалось.

Про евреев Андрей знал мало. В бараке у них евреев практически не было (была какая-то одна семья эвакуированных, которые вернулись в Москву, и вместо старого жилья им дали ордер на комнату в бараке, но они как-то вывернулись, сняли что-то у хозяйки в другом месте, уехали). В школе евреи, конечно, учились, но это были обычные ребята. В целом Андрей знал, что к евреям народ относится враждебно, недоверчиво, но к евреям вообще, а в частности к отдельным евреям, как раз нормально, – это были «просто люди», такие же как армяне, греки какие-нибудь, татары, азербайджанцы, узбеки. Собственно, ничего такого интересного в этом не было, мать, например, была уверена, что сама она цыганка.

– Ты на меня посмотри, – говорила она, когда выпьет. – Ну откуда я такая смуглая?

И заливалась довольным смехом.

Он эти ее моменты хмельного (чуть-чуть хмельного, много она не пила) тихого веселья не очень любил.


В Столешниковом Андрей впервые увидел много евреев вместе и должен был признаться себе, что русский народ не прав – «евреи вместе», как явление, как класс, ему как раз очень понравились.

Понравились тем, что не лезли в его жизнь. Но в свою, пусть поначалу осторожно, все-таки впустили.

Первые его поручения были совсем не сложные – кроме пирожков, которые он покупал им регулярно, его просили принести горячее в судках – хотя многие носили еду из дома, но не все, а в столовку ходить у них не было времени, и вот он приносил им рыбные котлеты и кашу в судках.

Иногда просили разменять крупную купюру, а потом стали посылать за газетой, за чаем, а потом попросили привезти со склада «детали», он отправился на склад, в еще более неприметный и темный подвал в районе Сретенки, где ему выдали что-то в суконных свертках, и ощупав, он понял, что это никакие не детали, а корпуса целых часов, привез и отдал, и тот самый Лазарь Матвеич, который в первый раз его заметил, одобрительно покивал.

В конце третьей недели ему выдали первые деньги – не много, но и не мало.

Он страшно удивился, потому что ходил сюда просто так.

– А чего так много? – стыдливо прошептал он, и Лазарь Матвеич сурово нахмурил брови:

– Бери.


Только через месяц после того, как он привез «детали со склада», ему разрешили (на маленькой приставной табуреточке) смотреть за тем, как работает мастер – не оттуда, из-за прилавка, где он терся всегда, с другими посетителями мастерской, а перейти к ним, перейти черту, границу, сесть рядом, и он был безмерно горд и сидел возле мастеров часами, впитывая каждый штрих и каждую деталь.

Смотреть за тем, как они работают, он мог непрерывно.

Конечно, он с ходу запомнил какие-то слова – семь камней, пятнадцать камней и прочее, – но главное, что он запоминал: это соотношения, пропорции, здесь не было ничего случайного, цвет стекла ясно соотносился с формой корпуса – чуть матовое влекло к овалу, прозрачно-честное к прямоугольнику, внезапная округлость гармонировала с внезапной же формой стрелки. Через месяц он безошибочно понимал, глядя на стол, к какому корпусу относятся какие колесики и винтики, а через два месяца Лазарь Матвеич, глядя на его страстно раздутые ноздри, вдруг раздраженно сказал:

– Ну на, подавись, разбери вот!

И сунул ему какие-то бросовые, никому не нужные две пары.

Он никак не мог взять в толк, почему часы всегда кличут «парой», часы всегда были одни, но тоже привык.

И та и другая пара были советские, конечно.

Но приличные, кстати, старые, но очень приличные часы. Тридцатых годов.

А уже шел конец сорок шестого года.

На улице было морозно, стекла в подвальных окнах даже замерзли, но грела печка, светили яркие лампы, было в целом тепло. Клиенты все куда-то улетучились, наступил час покоя, это было видно по спинам часовщиков.

Андрей тоже откинулся на спинку стула.

– Чего отдыхаешь? Давай работай! – негромко сказал Лазарь Матвеич. – А то отберу.

Но и он понимал, что Андрею хочется продлить эту волшебную, ласковую секунду.

Медленными, осторожными движениями Андрей снял крышку с корпуса и заглянул внутрь.

(У него уже была своя лупа, купил, как только получил первые деньги.)

Из часового нутра, из переплетений мелких и крупных звездочек и кружочков на него глядел холодный, невыносимо прекрасный мир – как если б это было звездное небо, но то, которое можно разобрать и положить перед собой.


Потом, став уже довольно взрослым мужчиной, Андрей не раз говорил, что его воспитывали евреи-часовщики из Столешникова переулка, и хоть национальность тут ни при чем, он этой нации на всю жизнь обязан. Впрочем, вернуть должок все равно пришлось. Но сначала он стал (после того как пересел на место часовщика, и ему поставили свой стул и стол) получать еженедельно «оклад», а потом, по итогам месяца, и «чаевые». Все это безо всякой там кассы, а просто из рук Лазаря Матвеича. Подойди, кивал он скупо, и Андрей подходил, поначалу даже стесняясь пересчитывать. И этих денег ему хватило практически сразу и на подарок матери (платок купил оренбургский, подарков потом было много, но вроде да, этот был первым), и на крепкие, хоть и ношеные слегка, ботинки для себя. И когда он надел их, ботинки с длинными носами, с удобной колодкой и полушерстяной вкладкой внутри, то счастью его не было предела, он дошел до дома в этих ботинках, пританцовывая на ходу. Потом он купил себе и вторую пару ботинок, неношеные, потом костюм, а потом познакомился на танцах с этой девушкой. Она отнюдь не была похожа на Бершадскую, но и не надо, в ней был другой шик, не меньший, чем в Бершадской. Та была дама, от нее пахло богатой, сытой, даже жирноватой жизнью, и этот запах таил в себе, помимо всех ароматов, какую-то легкую гниль, как гниют еще недавно свежие груши, оставленные жарким днем на столе, а в этой девушке ничего такого не было – ни пугающей роскоши, ни скуки, ничего такого, она была рыжая, с зелеными глазами, прыгала с парашютом, танцевала как вихрь, носилась на мотоцикле, она была независима и легка, и он влюбился сразу, на танцах, в ДК Мосэнерго, где лабал удивительный джаз-банд, два раза в неделю на танцах, на Раушской набережной. Потом он пошел ее провожать, и выяснилось, что она живет во 2-м Вышеславцевом переулке, не так уж далеко от него, он жил на 9-м проезде Марьиной Рощи, в длинном-длинном бараке.

– А ты знаешь, что здесь еврейская церковь? – спросила она его и кивнула за забор. Еврейская церковь была прямо рядом с их домом.

Он не знал.

– А ты знаешь, что я еврейка?

Он не знал.

Она стояла, ждала, и он поцеловал ее в губы.

Она засмеялась:

– Это как понимать?

И тогда он сказал в первый раз эту фразу:

– Меня воспитали евреи из Столешникова переулка.

И рассказал ей кое-что, но не все.

Разумеется, на следующем же свидании он подарил ей часы.

Она, разумеется, не взяла.

– Что я родителям скажу, ты с ума сошел?

– Роза! – глухо пробасил он. – Это от чистого сердца.

Она задумалась.

– Часовщик дарит часы. Нет, это не то. Вот если б ты микроскоп подарил.

И опять засмеялась.

На следующее свидание он принес ей микроскоп.

– Ну что же с тобой делать…

И позвала его домой.

Так он впервые переступил порог этого дома.

Ему здесь нравилось все. Шурочка-Этель, молодая мать, яркая и красивая брюнетка, ни капли не похожая на сестру, рыжий молчаливый Даниил Владимирович, вот в кого она, оказывается, и конечно мама, к которой он теперь частенько заходил просто так, на чай с вареньем, пока Роза пропадала в институте.

Он ревновал ее к институту, ко всем этим парашютам, мотоциклам, секциям, семинарам, к ее бешеному темпу, к спортивному залу, и ему было легче переносить эту ревность здесь, у нее дома, с ее мамой.

Он рассказывал ей новости, вычитанные из газет. Новости были понятные, послевоенные. В Орле вновь открыли театр. В Киеве вновь открыли зоопарк. Все было вновь. Вся жизнь была вновь. От мамы Нади он часто шел к себе на 9-й проезд, заходя по дороге в пивную на Октябрьской улице.

Там толпились фронтовики, в том числе обрубки или просто одноногие и однорукие, с деревянными протезами.

Они пили, матерились, обсуждали футбол, говорили о бабах, о командирах, он был готов слушать их часами.

Одной кружки пива хватало на час, от всех этих разговоров кружилась голова и без пива, и без водки.

Но иногда приходилось и пить.

– Давай с нами, малец! – кричали они.

А он их угощал.

– Смотри, какой богатый малец!

Все они тоже хотели жить как бы «вновь» – вновь родиться, вновь найти работу, вновь жениться. Но по их рассказам, не всегда получалось. Мало куда их брали.

Да и вообще, жизнь у бывших солдат пока не складывалась.

Судя по пьяным рассказам, жены им изменяли, новые бабы тоже, и как-то из этого всего получалось, что и главная баба – их Родина – тоже, пока они воевали, оказалась не на высоте.

– Суки, вы так всю Победу пропьете! – закричал кто-то из них однажды, потрясая медалями на старом пиджаке.

Его вытолкали и напинали там, на улице, в сугробе, чтобы не говорил лишнего, ненужного.

В этом дыму и чаду Андрей чувствовал себя почему-то своим, как и в часовой мастерской.

Но газетные новости о том, что вновь открыт театр, вновь открыт зоопарк, что вновь заработали станки на таком-то заводе, он бы тут, в пивной, читать не решился.

А вот маме Наде он их читал.

И она слушала.

Новости страшные, нехорошие он старался пропускать. Про корейскую войну, про происки мирового империализма, про голод в далекой Африке.

Однажды он сидел вот так у нее, за чаем и за газетой, когда в комнату вошли неизвестные ему люди.

Все они были одеты в черное, на голове у многих были черные шляпы.

Они заговорили на знакомом уже ему языке.

Но он не понимал ни слова, конечно.

Андрей замолчал. Ему показалось, что в комнате вообще стало как-то темней.

– Прости, – сказала ему мама Надя. – Тут у меня дела. Посиди пока один.

И придвинула пирог с луком.

Они вышли на улицу и продолжали разговаривать там.

Вернувшись, она вздохнула:

– Я не знаю, что им сказать.

Она рассказала ему, что реб (священник), которому она по доброте душевной приносит иногда то хлеб, то овощи, то пирожки для бедных евреев, требует от нее, чтобы она пустила переночевать переселенцев. Хоть иногда. Но реб не понимает, что она не богачка, совсем не богачка, и ночевать она пустить их, конечно, не может, реб, он должен провести собрание, чтобы понять, кто может пустить беженцев к себе, ей некуда, но впрочем, одного она все-таки пустит. Ты видел, какие они, синагога, объяснила она Андрею, хотя он ничего не спрашивал, это место, куда евреи приходят, когда некуда больше идти. Я знаю, что им некуда идти, но я же женщина, у нас в доме правоверных нет, им все это не нравится. Они сразу спрашивают, а где вы молитесь, а мы не молимся, а где Тора, у нас нет Торы, а почему девочки ходят непокрытые? Они как будто никогда не жили при советской власти. Я не понимаю, почему реб присылает их ко мне.

И она пошла стелить в комнате, за шкафом. Она сначала стелила на полу газеты, потом клала матрас, на матрас стелила одеяло, на одеяло простыню, потом взбивала подушку, потом еще одну простынь и еще одно одеяло, и все это время она непрерывно говорила. Я им сказала, ищите родню, родственников, двоюродных, троюродных, не может быть, чтобы у вас в Москве не было родственников, все где-то живут, у всех есть родня, они как будто не понимают. Да, я пущу, а куда он пойдет завтра, послезавтра, без прописки, без документов, что за люди, я не знаю? И действительно, среди беженцев, которые просачивались в Москву в эти месяцы, были люди совсем особые, потерявшие документы или никогда их не имевшие. Были среди них и поляки, то есть польские евреи, которые говорили только на идиш и по-польски – каким образом они просачивались в Москву, через Витебск или Полоцк, через Харьков или Смоленск, вообще никто не понимал. Но реб не мог их гнать, он не мог на них сообщать, он не мог призывать на помощь милицию и другие органы, ему надо было справляться самому, и он справлялся – одного отправлял к маме Наде, другого к Рахили, третьего в какую-нибудь Малаховку или Салтыковку к Жене Берковичу, там они в сарае или на веранде спали вповалку, жили как придется, наслаждались соснами и покоем, пока не приходил еврейский поверенный, который брал их за руку и вел в органы оформлять документы. Реб, еще молодой человек, занимался этим беспрестанно последние годы, и мама Надя была ему помощником, если не добровольным, то подневольным, но все-таки помощником.


В пятьдесят третьем году они с Розой окончательно решили пожениться. Еще до этого он из Столешникова перешел на номерной завод слесарем. Ей было почти двадцать девять, ему уже почти двадцать пять. Спорить с Розой в доме никто не хотел, разве что отец мог что-то пробурчать, но и ему было ясно, что против такого урагана лучше не идти.

Кроме того, Андрей давно уже был в доме своим. Он уже много чего сделал, исправил, починил, отремонтировал, начиная с люстры и кончая оконными рамами, ну как было сопротивляться?

Это был чудесный, полный сил, огромного роста мальчик-богатырь, смуглый, с черной как смоль шевелюрой, острым кадыком, густым басом и голубыми глазами. И невероятно большими красивыми руками.

Даня Каневский понимал и другое – конечно, Андрей был слесарем, но это был не просто слесарь: когда Андрей у них оставался ночевать (а случаев таких было немало), за ним приезжала иногда черная машина, чтобы отвезти на завод.

Из машины выходил шофер в военной форме и при появлении Андрея брал под козырек.

Ехать тут было недалеко – Андрей работал на станкостроительном заводе под номером, рядом с Савеловским вокзалом, куда в обычные дни ходил пешком.

На вопрос будущего тестя о том, что означают эти ночные визиты черной машины, Андрей ответил просто:

– Да, знаете, Даниил Владимирович, руки у них из одного места растут. А производство же не остановишь! На всем заводе два толковых слесаря – Радик Давлетшин да я. Ну вот и приходится вас беспокоить… Вы уж простите, ради бога.

И улыбался виновато.

Даня Каневский понимал, что такое этот номерной станкостроительный завод рядом с Савеловским вокзалом, каковы его масштабы и уровень производства. И раз шофер в военной форме приезжает в ночи за слесарем, понимал он и другое – руки у будущего зятя не просто золотые, а какие-то волшебные.

Притом он знал, что думает мама Надя – которая, конечно, души в Андрее не чаяла. Но ночью Надя внезапно просыпалась, и смотрела в потолок, и думала: да, русский мальчик. Хорошо ли это?

Ни разу ничего такого она Дане не сказала, но ему и не нужно было – все ее мысли он читал запросто.


Но вот в пятьдесят третьем году они решили пожениться. Сказали об этом родителям в январе, свадьбу наметили на лето, а в феврале случилось такое событие…

Поползли сначала по Москве тяжелые слухи.

Тяжелые, противные, их и передавать-то было неприятно, Даня обсуждал это с некоторыми своими знакомыми.

Ну в принципе да, говорили ему эти его некоторые знакомые, за кружкой пива, в табачном дыму, в пивной на Метростроевской, такое в принципе возможно, немцев выселяли, караимов выселяли, а что, евреев при царе не выселяли? а кавказцев – чечен, ингушей, да господи боже ты мой, крымских татар наконец. Но они же проживали компактно, говорил Даниил Владимирович, там были факты, я не осуждаю, но просто, наверное, были факты, но тут-то что, евреи с немцами, извините, не сотрудничали никогда. Что ты несешь, говорили ему эти некоторые знакомые, какие тебе нужны факты, стыдно тебя слушать, прости, пожалуйста, Даня, им никакие факты не нужны, выселят, если захотят, в двадцать четыре часа, со всей страны, из каждого поселка барачного типа, из каждой квартиры, ох как много найдется доброхотов, стукачей, ты даже не сомневайся.

Но Даня не верил, а потом, когда пошла вторая волна, в газетах, про врачей-убийц, он как-то ослабел, стал приглядываться к чемоданчику с железными уголками. Стал вспоминать, что брали с собой тогда, в сорок первом, в эвакуацию. Стал думать, что такое сорок килограммов – это же только носильные вещи, обувь, а продукты, а книги?

Выселенные немцы, кстати, потом вернулись – но не к себе, в другие квартиры, многие жилья своего лишились.

Первая волна была в сорок девятом, тогда убили Михоэлса, он сразу сказал Наде, услышав сообщение по радио, что, мол, сбили грузовиком – ничего не сбили, а убили, она даже закричала от неожиданности, ахнула, зажала рот рукой, но он понял это сразу. Лично Михоэлса он не знал, но знал его, конечно, брат Ян, великий антрепренер, он не раз говорил о нем, какой это великий актер, и заставил его с Надей сходить на «Короля Лира». Михоэлс, в этом его страшнейшем гриме, стоял на сцене все действие почти неподвижно, это было поразительно. Он придавал этой пьесе совсем не бытовой смысл. Человека лишают дома – но это значит, что это Бог так хочет, лишить человека дома, евреи лишились дома, потом все человечество в результате войны и революции лишилось дома, осталось ни с чем, голое, ничтожное, натуральное человечество без ничего, в этом и есть смысл всех событий. Хватит копить все это бессмысленное добро, семейное барахло, связи, отношения, ничего этого не нужно, все равно все потом исчезнет. И вот Михоэлса взяли и убили. Даня боялся ходить по улицам, ему казалось, что его мысли написаны на лице, но все как-то улеглось.

В феврале бывает такое солнце, тяжелое, слепящее, уже не зимнее, а почти весеннее, и вроде бы это хорошо: красное, красивое вечернее солнце, но почему-то воздух от него становится таким тяжелым. Они жили рядом с синагогой, через забор, он никогда не придавал этому никакого значения – ну синагога, и что, ходят старички и старушки, народу там все меньше и меньше. Вокруг пять православных церквей, две кладбищенские, на Лазаревском и на Миусском, их закрывать даже и не нужно, одна церковь в конце Краснопролетарской улицы, одна в конце Марьиной Рощи, и маленькая церковь на территории Туберкулезного института, старой больницы, почему ж не быть синагоге? Но пришло время, и вокруг синагоги стал собираться народ, в начале пятьдесят третьего года, когда поползли тяжелые слухи: странный народ, молчаливый, неторопливый, никто никуда не шел, не торопился, все просто стояли и смотрели. Толпа собиралась по воскресеньям, человек пятьдесят или около ста. Приезжал милиционер, на мотоцикле с коляской, приезжал и уезжал, потом опять приезжал и уезжал. Даня, Надя, Сима, Роза (Этель, слава богу, уже была в Харькове) сидели дома и не знали, стоит ли им выходить. Однажды Роза звонко сказала: послушайте, ну это же бред, вы в какой стране живете, при царе, что ли, и стала одеваться. Даня тихо сказал – бросишь нас, сейчас? И она опустилась на стул, бессильно. По коридору затопали соседи, туда и сюда, токарь-фрезеровщик третьего разряда Васильев шумно вздыхал, а потом глухо пробасил, просунув голову в дверь: Даниил Владимирович, вы уж дома посидите пока, детей на улицу не пускайте, не надо. Потом прибежала визгливая соседка Рая, сообщила, что толпа «вооружена», то есть кто-то пришел с ломом, а кто-то с топором, ломать будут вашу церковь, Даниил Владимирович, сообщила она, хорошо бы не подожгли, огонь ведь перекинется. Он демонстративно надел очки и начал читать газету, включив погромче радио, и тут началось странное.


Появились другие люди. Они вошли во 2-й Вышеславцев переулок с разных концов, но встретились возле их дома. Их было немного – с одной стороны шел Андрей и с ним еще пятеро хулиганов, и с другой человек семь, их тоже было мало, но было понятно, что вместо ломиков и топоров и другой железной арматуры у них в руках кастеты и финки.

Андрей начал разговаривать: он говорил, как они узнали потом, что не нужно тут ничего устраивать, что тут живут мирные люди. Сразу зазвучали голоса, что жидовье, что врачи-убийцы, что товарища Сталина решили отравить, и что просто так это дело не кончится. Так они стояли и разговаривали, а потом вдруг солнце ушло, стало темно и холодно, Андрей закурил и в раздражении кинул окурок в кого-то из темноты, и возникла сразу драка, эти вот, которые якобы были вооружены и пришли раньше, якобы чтобы жечь синагогу, они пришли почему-то с бабами, и бабы закричали страшно, возник крик и галдеж и началась драка. Андрей вообще часто дрался, пока не повстречался с Розой и не решил на ней жениться, тогда он этих драк решил избегать, а так-то он дрался каждое воскресенье, и это не было чем-то из ряда вон выходящим, драка была привычным делом. Люди, которые пришли вместе с ним, рассыпались в цепь, вырубили кастетом пару буйных, и толпа начала тесниться и рассеиваться. Андрей сжимал финку в кармане и тут увидел, как на него идут – с трех сторон, он прислонился спиной к забору. Бабий крик нарастал, и тут, наконец, в третий раз приехал милиционер с коляской, но уже не один, а с машиной, даже с двумя, из машин высыпали милиционеры, и один из них хотел уже стрелять в воздух, но народ сыпанул в разные стороны. К тому времени возле ворот синагоги оставалось человек тридцать, не больше. Стукнутых кастетом унесли. Милиционеры оставили одного постового на всю ночь – на всякий случай. Он вскоре пришел ночевать к Каневским и съел три тарелки супа.

Ну а потом умер Сталин.

Мама Надя рыдала целый день, ходила в синагогу, а в день похорон, часов в шесть, с соседкой Раей пошла на Трубную, чтобы принять участие во всенародном горе. Андрей побежал вслед и практически на руках вынес их обеих оттуда.

Ну а летом они с Розой все-таки поженились.


В начале пятидесятых в Москве стали возникать артели – можно сказать, росли как грибы. Появилось, во-первых, много инвалидов войны, государство им не препятствовало зарабатывать, лишь бы не докучали просьбами. Так же, как и при нэпе, производство и сбыт всякой мелочи обосновались теперь в каждом подвале, на каждом чердаке и заброшенном складе, а то и прямо на дому. Артели шили, ремонтировали и мастерили несложный металл – портсигары, чайники, примусы.

Теперь главное было найти толкового бухгалтера, чтобы все правильно оформил. И они нашлись, конечно.

Бывшие госконторы по ремонту часов и ювелирных изделий развернулись во всю кооперативную ширь.

Одну из таких артелей создал некто Мячко. В Столешниковом он был человек пришлый, однако старожилы не могли не оценить его размах и деловую хватку.

Главное, он наладил сбыт. Магазины теперь принимали продукцию охотно: заводы еще не запустили, или запустили, но не все, сначала военные, металлургические, станкостроительные, чтобы крепили оборонную мощь страны, до местной и легкой промышленности руки пока не доходили, а торговать чем-то было надо.

Артели обзавелись вывесками, приличными помещениями, стеклянными дверьми, телефонами.

Изделия аккуратно упаковывали, присваивали им артикул и красивое название.

Делали мыло, одеколон, шили одежду, обувь. Жизнь налаживалась.

Артельщики ужинали в ресторанах, ездили на такси, покупали дамам цветы. Брали билеты в консерваторию. Их было легко узнать по загорелому цвету лица, натруженным рукам, бритым затылкам, чересчур новым костюмам – многие отсидели свое.

Военные и гражданские смотрели на них с ненавистью, когда они вели своих дамочек в «Прагу» или в Большой театр. Но что же делать, страну нужно было восстанавливать от разрухи, все это понимали, пусть артельщики пока работают, потом с ними разберутся компетентные органы.

Ну вот этот Мячко был из таких.

Он объяснил евреям, что ремонт, сложный ремонт, ювелирный ремонт – это невыгодно, и впервые принес в подвал кучу сырья – разобранных часов, запасных деталей, из которых предлагал делать новые аппараты. Многие евреи не согласились и перешли в соседний подвал, а некоторые остались.

Мячко поинтересовался у оставшихся, кем можно усилить команду, где найти такого мастера, чтобы схватывал на лету и чтобы творил чудеса за нормальные деньги.

Часовщики вспомнили об Андрее, который теперь работал на номерном заводе. Мячко уговорил его легко. Встретились в обычной пивной у Бутырского рынка, где Андрей бывал еще мальчишкой, во время войны.

– У тебя же семья… – лениво процедил ему Мячко. – Мне сказали, жена у тебя чудо, дочка маленькая. Как ты их содержать будешь на свою зарплату? Смотри сам. Но я предлагаю…

И стал быстро называть цифры.


Лариса Каневская, дочь Розы и Андрея, родилась еще во 2-м Вышеславцевом переулке, но помнила себя начиная с первой родительской самостоятельной квартиры – на Софийской набережной.

Там, в Толмачах, на второй линии от реки, во дворах за большими гордыми каменными зданиями, затерялся маленький деревянный дом с палисадником. Адрес был не по Софийской, но мама и папа все равно говорили – Софийская набережная! – и это запомнилось, как запомнился и сам дом: чуть покосившийся, обложенный со всех сторон кривыми кустами, с курятником в глубине двора, похожим на пряничный домик (его выкрасил когда-то масляной краской сосед-маляр, алкоголик и весельчак дядя Петр), и кудахтанье куриц, которое перемешивалось со звоном кремлевских курантов, что били неподалеку, через реку, и строгий взгляд человека в длинном сером пальто, который ошивался в Толмачах и днем и ночью, поскольку рядом находилась резиденция английского посла и слежка была по периметру, и огни на темной Москве-реке, по которой плавали баржи, и свет рубиновых звезд, на которые она, Лара, могла смотреть завороженно целыми часами, если бы ей разрешили.

Но вообще-то она была еще маленькая, когда они жили там, на Софийской набережной, и помнила все плохо.

Помнила, как дядя Петр приносил по утрам свежее яичко, как папа обещал покатать на лодке летом, по Обводному каналу, и покатал, хотя было страшно плыть с ним на качающейся лодке мимо высоких каменных берегов, помнила большую комнату, стул и стол посередине, видимо в ней было пустовато, помнила, как часто оставалась одна, помнила собаку Динку и белку, которая каталась на собаке верхом, помнила молчаливую няню, которая приходила каждый день и уходила ровно в восемь, что бы ни происходило, помнила, как Новый год родители ушли встречать в компанию, а ей дали четыре рубля, и она пошла в гастроном возле кинотеатра «Ударник», все купила к столу: конфеты, лимонад, пирожные, яблоко, обманула ее только коробочка с нарисованным на ней пирогом, но вместо пирога там был какой-то полуфабрикат, скользкий, бесцветный, и она заплакала от обиды.

Помнила, как мама красиво одевалась. У нее было два платья из тафты. Одно было формы «солнце-клёш» (до сих пор она не узнала, что это такое), цвета морской волны. Другое двустороннее, неяркое, вышитое серебром, «платинового оттенка».

Помнила, как мама училась готовить суп, бросив в кипящую кастрюлю курицу с головой, неощипанную и необожженную, и две неочищенные свеклы и растворив во всем этом пачку вермишели, – откуда она взяла такой рецепт, неизвестно, – и внимательно глядела, как все это кипит и переворачивается. То, что курицу из магазина надо обжигать, чтобы убрать волосики, она, кажется, узнала даже раньше мамы, от дяди Петра. Помнила и то, как улетел в Москву-реку мамин газовый шарф холодным ярким весенним днем.

Вообще все эти картинки с Софийской набережной были яркими, как и само место – Кремль, Большой каменный мост, Дом на набережной, золотая перспектива реки, трубы второй московской теплоэлектростанции, купола и колокольни вокруг, мама с папой, молодые и вечно куда-то убегающие от нее, и она, остающаяся одна в полупустой комнате со своими игрушками.

Слова к ней стали приходить чуть позже, сначала проступили внутри картинки – как будто переводные, возникающие из теплой воды, на белой клейкой бумаге памяти, а потом картинки стали приходить вместе со словами. Так, например, она вспоминала, как папа рассказывал ей о маме, когда она обижалась на нее и плакала, что мама опять ушла на работу или куда-то еще в гости, и папа, от которого сильно пахло табаком, вчерашним вином, или одеколоном, или всем вместе, улыбаясь и подслеповато щурясь (он уже тогда носил очки), рассказывал ей про маму, не выбирая выражений, не пытаясь угодить маленькому уму и ее маленькому словарному запасу, и в результате возникал образ совершенно фантастической женщины, рыжей, даже огненной, которая прыгала с парашютом, рыла окопы под Москвой, водила автомобиль и грузовик, стреляла с двух рук, танцевала на конкурсах, дружила с первыми красавицами Москвы, с какой-то там Галей Нудельсон и Ядвигой Симанович, вместе их вывозили с приемов в американском посольстве в багажнике черной машины, чтобы не зацапали чекисты, она курила и пила по десять чашек кофе в день. И когда папа говорил о ней, вот так, нежно, то глаза его слезились и голос становился глуше. Вот все это она помнила, но это была ее первая жизнь, похожая на сон, а во второй жизни, на Бутырском хуторе, в районе улицы Яблочкова, в доме, который построили пленные немцы, началась ее вторая жизнь, когда папу арестовали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации