Электронная библиотека » Борис Минаев » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Площадь Борьбы"


  • Текст добавлен: 18 апреля 2022, 17:20


Автор книги: Борис Минаев


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И это действовало!

Иногда ночью, когда все замирало и им удавалось побыть вдвоем на больничной койке (нянечки госпиталя гнали всех прочь не то что от этой ординаторской, даже из коридора), и она засыпала от его неумелых ласк, доцент Шестопалов морщил лоб, глядя в темный потолок, и пытался понять, как совмещаются у бога две эти вещи – всеобщее безусловное горе и его личное счастье.

Его личное счастье было настолько нестерпимо, что он плакал в те минуты, когда она засыпала, и пытался изо всех сил сдержать слезы, чтобы она их не увидела.


Даня Каневский доцента Шестопалова и его подругу медсестру Панову встретил в доме у своего старого товарища (еще с двадцатых годов) Любомира Красовского, эстета и пьяницы, который преподавал в Суриковском училище рисунок, а как уж тот познакомился со скромным фтизиатром, бог весть. В узкой комнате в Орликовом переулке доцент снимал у него угол и платил деньги за то, что Красовский выгородил ему с помощью старой бумажной ширмы этот угол с раскладушкой и двумя стульями, где бедная Люба размещала свою одежду. Она действительно была из Чернигова, у нее все погибли там, под Черниговом, по крайней мере, она никого не могла найти. И когда Шестопалов пришел вместе с Пановой в свою квартиру по адресу улица Большая Якиманка, дом 5, квартира 8, в многонаселенную коммуналку и попытался объяснить своей жене Софе, что эта женщина нуждается в их помощи, та зловеще накинула шаль и демонически захохотала, а дети, испуганные, вышли на кухню, Люба стояла с чемоданчиком, пунцовая как флаг, – и вот тогда доцент сказал, что «у нее в Чернигове все погибли», а Софа растерянно ответила: но я-то чем виновата? И они с Любой вышли и пошли прочь, и доцент стал звонить из автомата и дозвонился только Красовскому, с которым они когда-то просто пили пиво в Столешниковом переулке, недалеко от Института марксизма-ленинизма, и Красовский его то ли пожалел, то ли жадно взалкал этих рублей, которые доцент платил ему за угол – но жизнь чуть дернулась и пошла дальше. И теперь на Якиманке горько и часто плакали, а в Орликовом переулке страшно скрипели раскладушкой, и хозяин комнаты был вынужден купить себе вату для ушей.


Даня был одним из первых гостей – то есть послевоенных гостей – в большой квартире в Орликовом переулке, в огромной коммуналке, где у Любомира Красовского была узкая комната, а у доцента Шестопалова и медсестры Пановой – угол. И впервые ради него эстет Красовский посадил всех за один стол, и «жильцов», и гостя, он сбегал и принес из кухни хлеба, а Даня принес бутылку вина, а доцент достал из рюкзака американскую ветчину в банке, а Красовский опять сбегал и принес яблок, которые порезал на дольки, а Люба Панова попросила у соседки малосольных огурцов, и вдруг появилась водка, сразу после вина, водку никто ни у кого не просил, она появилась как бы сама, из ниоткуда, материализовалась. Вечер был теплый, и они открыли окно, из окна доносились редкие гудки машин, постоянный плотный шум Казанского вокзала, шум поездов и голоса дикторов, которые объявляли прибытие и отправление, и вдруг доцент-фтизиатр повернулся к Дане лицом и тихо сказал: вы знаете, иногда очень хочется уехать в Сибирь, я не знаю, или на Дальний Восток, когда я это слышу (он кивнул на окно, на звуки Казанского вокзала). Там никто тебя не знает, никто не будет тебя проверять, мол, а готов ли ты соответствовать высоким идеалам, и все такое, люди рядом с тобой будут просто работать, а ты будешь просто жить, и не будет давить это прошлое, это твое прошлое, этот груз, страшный груз, вы знаете, что это такое?

Голос доцента задрожал, и Даня спросил его: ну а что вам мешает?

– Что мешает? – вскинулся Шестопалов. – Все мешает, прошлое, двое детей, чувство вины, алименты мешают, все мешает!

– Так что же вы решили? – вежливо спросил Даня.

– Пока ничего…

Он был очень хороший человек, запомнил про себя Даня, порядочный, скромный, ответственный и работящий, доцент Шестопалов мог часами, днями, порой сутками стоять в операционной полевого госпиталя – в качестве ассистента, только в качестве ассистента, его пытались быстро-быстро переучить на хирурга, но он отказался, несмотря на крики и мат начальства. Он отказался, потому что не хотел навредить, но ассистент он был замечательный, с ним многие хотели оперировать, он был нарасхват, но он не хотел навредить. Он видел, как ножовкой отрезают руки, ноги, как из легких, из желудка вынимают пули, как вставляют обратно починенную челюсть, железную и страшную, но работающую, как сшивают жилы и как выбрасывают отслужившее свое органы, и он не хотел навредить. Он стоял в повязке, худенький и бледный, как совесть и как высшая сила, как моральная инстанция, подающая скальпели и ножовки. Иногда ему приходилось быть анестезиологом. Оперировали, в частности, и женщин, он видел, как из раненой медсестры достают мертвого ребенка, после чего он надышался анестетиком сам и почти умер, это было нехорошо, но он выжил и вскоре нашел свою Любу Панову. Это была оптимистическая, хотя и страшная история, ну по крайней мере тяжелая. После того как вся водка кончилась и гости стали расходиться (а гость был один – Даня), Шестопалов и Люба легли вдвоем в раскладушку, а Даня в тот раз пошел к метро «Комсомольская» пешком и благодарил судьбу, что комендантский час отменили. Было тепло, и он думал о том, что время – вот это послевоенное время – оно подарило людям много надежд и много нового, но это какое-то такое новое, в котором слишком много старого. А может быть, он и неправ, и вообще он выпил много водки и подружился с хорошими людьми, причем случайно (он просто шел мимо и зашел к Красовскому), и это всегда хорошо, и это значит, вообще говоря, что война действительно кончилась.


Проснувшись утром, Даня вдруг понял, что именно ему напомнил этот странный семейный быт: фтизиатра Шестопалова, Любы Пановой и эстета Красовского, втроем в комнате в Орликовом переулке, что ему напомнили эта раскладушка за китайской ширмой и это окно, открытое на Казанский вокзал, – они ему напомнили двадцатые годы. Тогда многие жили так, гражданским браком, нерасписанные, на птичьих правах, пытаясь установить эти рамки «нового быта», чтобы домашнее хозяйство не порабощало женщину, ну и так далее. Причем эти новые рамки понимались по-разному: тогда были семьи, где жили втроем, две женщины и один мужчина (это было чаще). Впрочем, случались семьи и прямо противоположные, где была одна женщина и двое мужчин, например семья Бриков и Маяковского, да и другие такие семьи тоже были, но о семье Бриков и Маяковского ходили, конечно, легенды и мифы по всей Москве. Даня приезжал в Москву в двадцать пятом году и успел поймать шлейф слухов и сплетен, кривотолков и обидных шуток, который тянулся за этой семьей. На самом деле Маяковского боготворили, когда он приезжал в какой-нибудь город, люди шли толпами по улицам, чтобы просто увидеть его машину, стояли ночами в очереди за билетом, давились в огромных залах, слали тысячи записок, чтобы услышать его голос. Он выходил на сцену, большой и нелепый, стриженный налысо, с огромной челюстью и диким глазом бешеного быка, было видно, как он избалован, как он нежен, как он безумен, но это и нравилось. Грубая корка времени, когда нужно было выживать, работать в три шеи, орать в три горла, к нему не приставала, его трубный голос был голосом изнеженного ребенка, и это всем нравилось, дамы визжали от восторга, и всех волновало, как же они жили втроем, как спали, как ели. А вот так и спали, двое за китайской ширмой на раскладушке, а один на диване, с ватой в ушах, так и ели: медсестра Люба приносила им сковородку из кухни, и все садились за круглый стол, под круглую лампу и с аппетитом пожирали яичницу.

Словом, после войны таких примеров были тысячи, может быть даже миллионы. Люди уходили от старых жен к молодым женам, возвращались от молодых жен к старым женам, жили втроем, вчетвером, впятером (включая мать и сестру), новая жена и старая жена вместе готовили ужин, завтрак, проклиная все на свете и горько плача, потом шли на работу, новых жен бросали, оставляли, иногда с церемониями, иногда без них, приехав в Москву с новой женой, иной мужчина мог даже и просто оставить ее на перроне, выйдя покурить и бросив навсегда свой чемоданчик, пропасть бесследно, исчезнуть как дым.

На войне люди жили как будто заново – одни жили только мыслями о прошлом, мыслями о доме и о семье, другие поступали ровно наоборот.


Шестопалов вернулся в Пироговский институт к прежней специальности, все было как прежде, только ему негде было жить. Раскладушка и два стула – вот и все хозяйство, и китайская ширма. Снять хотя бы не угол, а целую комнату он пока не мог, ждал повышения, а медсестра Люба Панова тоже ждала, и жена Софа тоже ждала, вдруг он одумается, и сквозь слезы улыбалась своим девочкам по утрам, когда вела их в школу и детский садик. Шестопалов однажды зашел в ЗАГС, как бы ненароком, просто случайно, чтобы узнать, какой порядок оформления развода, предоставления алиментов, что нужно, какие документы. Письмоводитель посмотрела на него такими понимающими глазами, не осуждающими, а именно понимающими, что он просто выскочил из учреждения и побежал по набережной домой, пряча голову в плечи, дул ветер вдоль Яузы…

Были и разные другие ситуации. Ну, скажем, у известного поэта Оскольского, доброго, чудесного человека, была квартира в Денежном переулке, квартира трехкомнатная, с большим длинным коридором и просторной кухней, что, конечно, было роскошью по тем временам, но поэт был заслуженный, лауреат и к тому же человек добрый, чудесный, и все это знали. Так вот, в то военное и немного послевоенное время кто только у него не жил.

Люди приезжали с фронта и останавливались сразу у него – тут было что-то вроде такой коммуны: корреспондентов, фотокорреспондентов, поэтов, литераторов и их женщин. Вечером приносили продукты, кто какие мог, ставили на стол бутылку водки, или вина, или спирта, зажигали свечу, если не было света, пели песни. Тут одно время жил сам Фадеев, приехав с фронта, – он спал на диване в проходной комнате, накрывшись шинелью. Люди приходили в Денежный переулок, даже не предупредив, как к себе домой, и все помнили потом, долго помнили это время, удивительной свободы, конечно. Тут завязывались новые отношения и разваливались старые, на кухне сидели и читали стихи, в одной комнате выясняли отношения новые любовники, в другой расставались старые, поэт Сиракузов, огромный нелепый человек, тоже читал тут свои стихи.

А вдова драматурга Булгакова иногда приходила на него (Сиракузова) посмотреть, хотя они давно уже расстались.

Любомир Красовский однажды попал сюда случайно, по какому-то делу, кажется ему нужно было отдать деньги, крупные деньги, которые он занял во время карточной игры у поэта Оскольского, и вот он сидел здесь, в Денежном переулке, и смотрел на всех этих людей. Люди были очень красивые, и уходить отсюда ему не хотелось. Он смотрел на них во все глаза. Всего в квартире, во всех ее комнатах, он специально это посчитал, находилось в это время семнадцать человек.

– Красовский, – засмеялась какая-то женщина; он даже не знал, как ее зовут, – что вы все таращитесь, расскажите какую-нибудь историю.

Красовский крепко задумался. Да, его давно уже подмывало, хотя пить много он тут стеснялся, но все равно спирт немного ударил в голову, подмывало поразить эту богемную и очень родовитую компанию каким-то ярким и ужасным рассказом, чтобы они его запомнили.

В сущности, он и сюжет уже придумал, вернее просто вспомнил:

– В сорок второму году, – так начал Красовский свой рассказ, верней так он бы хотел его начать, – художественную академию эвакуировали в Пермь, однако некоторые преподаватели, как ваш покорный слуга, остались на хозяйстве. Все же к нам иногда приходили некоторые студенты, и мы образовали нечто вроде учебной группы, где в том числе и рисовали с натуры. Для натурщиц, понятное дело, это был какой-никакой, но заработок, натурщики-мужчины все были на фронте. Словом, несмотря на холод в помещении и общую синюшность этой самой натуры, которая к тому же все время кашляла, да, я помню, ее буквально разрывал кашель, а я сидел в пальто, в перчатках и честно рисовал, несмотря на воздушную тревогу и головокружение от голода, несмотря ни на что. И вот я помню, что был вечер, и когда я закончил рисовать, она мне сказала: «Ну отведите меня к себе домой, что ли…»

И дальше Красовский хотел рассказать такую историю, что когда он привел натурщицу к себе домой (а она просто хотела согреться, и все) и рассчитывал на продолжение отношений, уже в какой-то иной плоскости, хотя женщины, которые работали голыми, относились к этим мужчинам безо всякого пиетета, это было всем известно. Так вот, придя к нему домой, она просто набросилась на его запасы еды, а запасов было немного – вчерашний жидкий суп, пайковый хлеб и селедка, она набросилась и потом сразу заснула. Но рассказать этого всего Красовский не смог, потому что та натурщица на самом деле умерла. Да, она пришла к нему домой, все, что было в доме, съела, завернулась в одеяло и заснула (доехать до своего дома она уже не могла из-за комендантского часа), а на следующий день она умерла, у нее отказало сердце, так сказали родственники, то есть так сказала ее сестра, когда пришла за документами в отдел кадров, у нее было больное сердце. Красовский хотел приврать, но не смог, и оттого он просто сказал, слегка откашлявшись:

– Да вы знаете, я что-то сегодня не в голосе…

Поэтесса Ахматова говорила своей подруге, а Красовский это знал, потому что потом хорошо и близко знал эту ее подругу, что «эта война изменит все», что мы только потом узнаем, какое грандиозное влияние на всю нашу жизнь она окажет, изменятся отношения людей, изменятся сами люди, изменится страна. И вот тут, в Денежном переулке Красовский начал вроде бы понимать, что она имела в виду. Конечно, эти люди были не такие, как раньше, они стали проще, человечнее, например сам Фадеев спал на диване в проходной комнате, накрывшись шинелью, сквозь лакированные временем черты небожителей проступило что-то человеческое, у них погибали на фронте друзья, любимые, у Оскольского погиб сын, и вся та немыслимая, невозможная ложь, которая накопилась в их жизни перед войной, ложь, разъедавшая их души, ложь, отравлявшая сам воздух, – уже больше не могла существовать так, как раньше, ее выветрила, выгнала война…

Примерно это и попытался объяснить Дане Каневскому Любомир Красовский в тот вечер, когда Даня случайно зашел к нему в Орликов переулок, просто проходя мимо, но Даня сказал ему сухо такие слова:

– Любомир, дорогой… Вот я удивляюсь вам, вы вроде бы умные люди, вы знаете музыку сфер, если можно так сказать, но простых вещей не понимаете: какая свобода? О чем ты говоришь? И писателей этих, и поэтов, и фронтовиков, и маршалов, и всех малых сих вроде нас, всех вернут к прежнему порядку. Железной рукой. Неужели это не понятно?

– Возможно, ты и прав, Данечка, – вдруг сказал Красовский, – но вот это, – и он махнул рукой в сторону китайской ширмы, за которой спали фтизиатр и его медсестра, – это уже к порядку не вернешь. Они уже потеряли его, этот порядок. И это главное. Можно вернуть видимость порядка, но нельзя вернуть его суть.

– А в чем же суть?

– А суть…

И Даня вдруг понял мысль Красовского.

Он вдруг как будто увидел, как доверчиво прижалась щека медсестры Любы, круглая, розовая ото сна, теплая ее щека, к спине Шестопалова, к его майке, и как прижались ее теплые и волшебные бедра и колени к его семейным трусам, как тихо возлежат на стульчике ее стыдливо сложенные предметы нижнего белья – большие женские кальсоны, пояс с застежками, чулки, лифчик, и ему стало больно от своей нелепой догмы. Конечно, да, конечно, свобода пришла в жизнь этих людей, и пришла навсегда! И доцент Пироговского института больше никогда не будет прежним. И отношения его с жизнью больше никогда не будут прежними.

И сам Фадеев никогда уже не забудет о том, как он, еще недавно не вылезавший из барских комнат и черных лимузинов, как он спал, давно не мытый и даже грязный, на диване в проходной комнате и был счастлив (а в барских золоченых комнатах он не был счастлив). И сотни тысяч других людей, в том числе он сам, не забудут, как жизнь ушла из под ног, и все вдруг сели на поезда и куда-то поехали, кто к смерти, кто от смерти, и это ощущение свободы, потому что неизвестно, настигнет ли тебя пуля или бомба, и что будет со всем твоим скарбом, нажитым за столько лет, – и оттого дышится легче. Да, дышится легче.

– Но разве это свобода? – невольно сказал он Красовскому. – Это просто конец света, и все.

– А конец света это и есть свобода, – сказал Красовский и гулко захохотал.

И они допили бутылку, и Красовский уложил Даню на полу, дав ему матрас и одеяло.


Одним словом, Даня не хотел решать этот вопрос с дачей. Но вопрос потихоньку решался сам – Моня вдруг взял и быстро переехал в Москву, чтобы лично все оформить.

Покупателя он нашел. Покупателем был главный инженер строительного треста, он строил что-то секретное, и строил это всю войну, периодически возвращаясь к семье из Казахстана, где он это строил. И почти в каждый его приезд у них с женой рождалась новая жизнь, девочка или мальчик. Таким образом, с начала войны до 50-го года у него родилось четверо детей, по нынешним временам случай уникальный, дети росли, и вот они, инженер с женой, решили, что госдача – это хорошо, но не навсегда, мало ли что случится, такие вот были мудрые люди, и вот жена главного инженера просто ходила в Малаховке по тихим сосновым улицам и искала дачи, продающиеся тут, добрые соседи навели ее на Моню, и однажды утром она постучала в дверь.


Конечно, Моня здесь привык. Он жил здесь всегда, с незапамятных времен, когда все эти старые дома еще ничего не стоили. Их хозяева когда-то убежали, а иногда уже погибли в боях за новую жизнь, с той или с другой стороны, а новые хозяева дач еще не появились.

Моня купил дачу в рассрочку и выплатил долг за десять лет.

Теперь, когда анализы говорили определенные вещи, он хотел, чтобы дача досталась его семье. Семьей он считал Даню и других родственников, но те родственники к нему не приезжали, а Даня приезжал. Больше того, когда их брата Милю расстреляли, Даня жил у него на даче в тридцать восьмом, тридцать девятом – целый год, он оброс тогда, отпустил бороду, стал немного диким, но оставался все тем же Даней, надежным как старая кирпичная кладка в стене. Иногда они даже выпивали тут, в Малаховке, день рождения у Мони был 17 сентября, порой в эту дату бывало даже тепло под Москвой, и они сидели вот на этой веранде. Лучше всего было бы, чтобы Даня просто взял эту дачу себе, оформил все документы, жил здесь летом с семьей, а он при них, так умирать было бы гораздо веселее, легче, приятней было бы умирать, но Даня почему-то не хотел. Ну хорошо, говорил Моня, ты не хочешь дачу здесь, продай ее, купи в другом месте. Ладно, говорил Даня Каневский, я продам, продам, отстань от меня, и опять не делал ничего.

Моне надоело это, он пошел по соседям, дал наводку, и все соседи поняли, что ему надо, а вскоре утром в дверь постучала эта женщина, жена главного инженера. В ней все было хорошо, было видно, что она хорошая мать, было видно, что она читает книги, было видно, что она умеет одеваться (Моня это ценил), было видно, что у нее муж интеллигентный человек (так оно и было, другого бы не стали держать на такой должности). Плохо было одно: она не смотрела в глаза, ей было неинтересно, Моня был просто приложением к ее будущей даче, а она смотрела дачу, смотрела внимательно и придирчиво, мерила шагами участок, проводила пальцем по оконным стеклам, забралась на чердак – и ни разу не посмотрела на Моню, как будто он уже умер, и это было грустно, ведь он еще не совсем умер и для него это было бы важно.


Теперь он приехал в Москву, чтобы оформить купчую, и снял угол, как ни странно, у того же Любомира Красовского, пьяницы и эстета, преподавателя Суриковского училища по рисунку, потому что Шестопалов и Люба Панова еще тогда, в сорок шестом году, нашли себе более приличный угол, опять неподалеку от трех вокзалов, на Новой Басманной улице, но все же теперь за шкафом, а не за ширмой. А теперь прошло девять лет, и Моня тихо жил в Орликовом переулке, уходя на весь день по делам, и был для Любомира жильцом гораздо более удобным, хотя и более скучным.

Скуку иногда разгонял Даня, поскольку приходил к ним обоим в гости.

Они сидели втроем и, как правило, молчали.

– Братья! – весело говорил Красовский. – О чем молчим?

Ему почему-то было весело с ними, даже когда они молчали, даже в полной тишине, он напивался, заедая водку какой-то копченой рыбой, его смешил и бодрил сам их вид, вид немного похожих друг на друга людей, это его почему-то ужасно смешило.

– Вы похожи! – вдруг говорил Красовский и заливался радостным смехом.


С утра Моня уходил «по делам». На самом деле дел у него никаких не было, он уходил в хорошую погоду гулять в парк Сокольники, это было не так далеко от Орликова переулка, доехать на трамвае двадцать минут или на метро пара остановок, а в плохую погоду – в общий зал Публичной исторической библиотеки, что стояла на Ивановской горке рядом с хоральной синагогой и католическим собором Петра и Павла.

Моня брал из открытого фонда шеститомник «История Москвы» или просто подшивки газет, смотрел из окна, как идет дождь, спускался в курилку, где слушал разговоры.

Раз в день он должен был позвонить из телефона-автомата покупательнице дачи, Эре Сергеевне. Это и было его единственным важным делом.

Он медленно входил в будку телефона-автомата, доставал заранее приготовленные монеты, бросал их и слушал гудки. Иногда было занято. Иногда никто не подходил. Он отмерял полчаса и звонил снова. Как правило, он делал это или из фойе библиотеки или из вестибюля станции метро «Сокольники».

Эра Сергеевна брала трубку, говорила:

– Алло!

Она сразу его узнавала.

– А… это вы… – говорила она. – Извините, Матвей Владимирович, – она называла его так, – муж еще не приехал. Позвоните через пару дней, он уже должен вернуться с полигона.

Но главный инженер все никак не возвращался.

Эти два месяца, которые Моня прожил в Москве в ожидании его приезда (Эра Сергеевна просто хотела посоветоваться с мужем насчет цены), стали каким-то странным эпилогом к его черно-белой жизни.

Неожиданно Моня вспомнил все.

Он приходил в Сокольники, шел в тот самый пивной павильон, который еще работал (он продолжал работать и зимой, внутри было закрытое помещение, два небольших зала со стойкой), брал кружку пива, хотя ему было категорически нельзя, и сидел часами, глядя перед собой.

Он вспоминал, как мама готовила драники с луком и салом, произнося про себя тихо, шепотом (но все при этом ее слышали), имена своих умерших во младенчестве детей, он вспоминал эту большую комнату без окна, с волшебным светом фонарей, – конечно, это были не фонари, а всего лишь светильники, разноцветные светильники по углам, но ему тогда они казались фонарями. Потом он вспоминал другое, как жил в Малаховке, весь этот один бесконечный день, занявший всю его жизнь, долгую дорогу к станции мимо сосен, этих белок, прыгающих по веткам, и улыбался.

Все-таки он прожил очень хорошую жизнь.


Главный инженер приехал из Казахстана через два месяца, уже под Новый год. Цену на дачу скостили. Моня безропотно согласился.

Оформили у нотариуса купчую.

Деньги были в пачках госбанка.

Даня надорвал одну из них, открутил мелкую оберточную бумажку, и стал рвать ее дальше, на мелкие-мелкие части.

– Что ты делаешь? – испуганно спросил Моня.

– Да так… Глупость.

Даня медленно сложил деньги в чемоданчик.

– Когда вы сможете съехать с дачи? – резко спросила Эра Сергеевна.

– Дайте мне спокойно умереть… – ответил Моня.

Даня пожал плечами. Эра Сергеевна пошла пунцовыми пятнами, но ничего не сказала.

Моня, то есть Матвей Владимирович Каневский, вернулся в Малаховку, заплатив за месяц вперед Любомиру Красовскому за тот угол в комнате, где уже не жил. И умер на своей даче в Малаховке в феврале пятьдесят шестого.

На похоронах (прощались на Востряковском кладбище) Даня подошел к Яну и сказал:

– Ян, слушай, надо поговорить.


Однажды Даня понял про себя одну вещь – что плывет, скорее всего, против потока.

Дело ведь было не только в этом несчастном доценте, после войны все как обезумели, ну или говоря нежнее, поплыли куда-то по бурной, мутной, но веселой реке. В годы эвакуации начальник цеха комбината «Трехгорная мануфактура» товарищ Иваницкий встретил вдову с двумя детьми. Вдова еле выживала там, в Оренбурге, он ее взял на пропитание, не то что на пропитание, но стал носить детям подарки, а подарки какие, в основном еду. А вдова-то тоже голодала, но ей хотелось отблагодарить, в ее глазах он был настоящий мужчина, благородный человек, а в глазах жены он оказался скотом и предателем. Дилемма была такая – либо спасать ту семью, либо оставаться в своей. А кто должен был умереть, кто? – спрашивал горько Иваницкий, когда они ехали в грузовике на сельхозработы осенью сорок девятого года. По дороге страшно трясло, Даню тошнило, и от дороги, и от завтрака (Надя приготовила яичницу, с помидорами, хлебом, луком, хотела накормить на целый день, пока он там ползает за картошкой по Бородинскому полю, но пережарила, что ли), тошнило и от этого глупого Иваницкого.

Ну кто должен был умереть? Никто! Никто не должен был умереть, все должны были жить, но это простая задача оказывалась непосильной для нормальных с виду людей. Никакой математик, теорема Пуанкаре, никакой физик, закон Бойля – Мариотта, никакие химические формулы не помогали тут, чтобы связать эти два элемента, связать в одну клетку, в один сложный узел, и одну жизнь с другой жизнью. Они не хотели быть вместе, в одной клетке, они убивали друг друга, только смелый, самолюбивый, полный достоинства человек (неважно, мужчина или женщина) мог ответить на этот вопрос: что нужно отпустить, расцепить эту амбивалентность, сказать – ну иди, иди уже, и сохранить себя, не рыдать, не биться в истерике. Ну почему вы молчите, горько закричал Иваницкий, и все оглянулись. Ну я не знаю, что вам сказать, вы правильно все сделали, зачем же себя корить, это ничему не поможет. Ответил Даня.

Иваницкий вывез из Оренбурга всю эту новую семью, его прежняя семья была в эвакуации, но в другом месте, в Чистополе, когда они все вернулись, двое взрослых и четверо детей, никакой комнаты в Москве, на Трехпрудном, у них уже не было, в нее въехали другие люди, по ордеру, совершенно официальному, и тоже большая семья, и Иваницкий повез всех своих далеко, в Рабочий поселок, в Кунцево, в барак, где им дали, слава богу, две комнаты, но что это были за комнаты и что это был за район! Там с наступлением темноты страшно было ходить, в магазине всегда были дикие толпы, одиноко кричали поезда по ночам на Белорусской дороге, грохотали военные эшелоны, по ночам убивали и грабили. Ой-ой-ой, покачал головой Даня, какой ужас. Но ничего, мы привыкли, продолжал Иваницкий, дети даже как-то подружились, они же примерно одного возраста, и пошли в школу.

Счастлив ли он был с этой новой женщиной, вдовой из Оренбурга? Да нет, неизвестно. Конечно, у нее была роскошная грудь, а Иваницкий любил роскошную грудь, конечно, у нее была прекрасная кожа, иссиня-черные волосы, она была нежна в постели, не замыкалась в себе, конечно, она была интеллигентный человек, преподаватель математики, читала Бодлера в оригинале, но в ней не было чего-то неуловимого, что было в его первой жене, Эстер. Ведь в Эсечке была память о тех ранних тридцатых, когда они бродили по ночной Москве, абсолютно пьяные от любви, а в той, другой женщине, в ней не было тех общих воспоминаний, институтских и не только, в ней не было – что важно – той московской девчонки, какой была Эстер. Нет, нет и нет, он не знал, почему так все получилось, инженер Иваницкий. А главное, это чувство вины, проклятое чувство вины, но уже было поздно, все было поздно, уже было не вернуть этого светлого незапятнанного чувства, и этот барак, барак в Рабочем поселке, они прожили в нем три года, обе семьи получили потом по комнате, потом уже по квартире (в 60-е годы), все забылось, все сгладилось, жены подружились, Иваницкий рано умер, а жены продолжали дружить, но дело не в этом – все они поплыли, широким, бурным и веселым потоком в новую послевоенную жизнь, а Даня – нет…

Он абсолютно никуда не поплыл.

Он не понимал этого чувства новой свободы, со всеми его опасностями и наслаждениями.

Чем дальше он жил, тем дороже становился для него собственный родной дом со всеми его многочисленными обитателями. Жизнь вокруг разрушалась, она вымирала и строилась заново, а вот его собственная жизнь становилась все более и более прочной.

Это был парадокс, который он сам себе не мог объяснить.


Вот он входил в калитку. Его встречал, например, яблоневый сад. Конечно, на самом деле там не было уже яблоневого сада, было всего несколько яблонь, березы, тополя, какие-то низкие пышные кусты, деревянный дом с галереей и с мезонином, дорожки, ведущие внутрь сада. За забором стояла деревянная синагога, непонятно кем и когда построенная, ну не в годы же революции и не в годы же проклятого царизма, а когда? Он садился и доставал портсигар, старый, как бы позолоченный, и закидывал ногу на ногу.

К нему выходила Надя.

Она давно его ждала и несла кружку с компотом.

– Какой вечер сегодня… – говорил он.

У соседей орало радио.

Ну, ради этого стоило, конечно, жить.


В сорок четвертом году, в январе, в доме появился младенец. Время было тревожное, а вдруг опять налеты, но, к счастью, немцы были уже далеко, и Москва оживала. Сима привез с птичьего рынка белых мышей, они сожрали новые туфли Розы, это было смешно, а младенец орал на весь дом, пока все остальные бегали по квартире и кричали, кипятили кипяток, искали укропную воду. Скоро пришлось перейти на искусственное вскармливание. А что это такое, спросил Даниил Владимирович. Молодая мать Этель ходила гордая, смелая, очень похорошела, хотя женщины ведь не всегда хорошеют с появлением ребенка, а Этель похорошела, наверное, это была ее еврейская гордость, она теперь мать. Я теперь мать, говорила она. Да? так и что? – ехидно спрашивал Даня. Папа, отстань. Никакого мужа и отца пока не было, муж и отец был на войне, то есть на самом деле неизвестно где он был. Герш Давидович то приезжал, то уезжал, его то привозили, то увозили поезда и эшелоны, он привозил гостинцы и подарки, страна Германия, ах, эта Германия, а может, он возьмет тебя в эту свою Германию? Каким-то боком и они должны были попасть в эту стихию обмена старой жизни на новую, на этот рынок новых жен, военных любовей, фронтовых страстей, но нет, они не попали. Муж и отец Герш Давидович оказался домашним, глубоко домашним человеком, и их фронтовой роман оказался прочным. Я не верил, сказал однажды ночью, вдруг проснувшись, Даниил Владимирович своей жене Наде, я не верил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации