Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Он слился с толпой, которая обитала на дальних улицах, на окраинах. В незнакомых ему местах. Он стал частью толпы, которая все увеличивалась в Москве.
Однажды Сима встретил Мишку в такой толпе, неподалеку от сада ЦДКА.
Летом. Вечером.
На улицах был еще неясный тихий летний свет, а в саду было уже темно. Толпа одинаково одетых людей в кепках стояла и разговаривала, глядя на проходящих мимо офицеров и дам с кавалерами. Вместе с ними стоял Мишка Соловьев.
Они встретились глазами, и Мишка отвернулся.
– Он пропадет, – сказал после киносеанса Сима Каневский Яше Либерману. Смотрели они какое-то военное кино, неинтересное.
Яша был самый старший из них, на два года старше.
– Кто?
И Сима все рассказал.
Тогда Яша Либерман обратился к своему дяде. Он был очень старый, но крепкий человек.
Тот выслушал его молча и ничего не обещал.
Через пару недель к маме Мишки Соловьева пришли люди и забрали Мишку в Тулу, к родственникам Яши Либермана.
В Туле он прожил год и работал в зубном кабинете, у одного из этих Яшиных родственников.
Он смешивал раствор, выносил и мыл грязные лотки, иногда даже сидел на коленях у разбушевавшегося клиента, чтобы тот не убил ударом ноги доктора, никаких обезболивающих еще не было. Работал бесплатно, за еду. Отец Мишки, хоть и был инженером, с этим согласился.
Словом, еще через год он вернулся в Москву и в шестнадцать лет поступил в зубоврачебный техникум.
Мишка стал другим, наверное. Но все же он оставался прежним Мишкой.
Он заработал в Туле какие-то деньги, пошел на Центральный рынок и купил хорошие трофейные часы.
Потом он пришел в гости к Яше и хотел их подарить.
Но его вытолкали взашей.
Куркотин
Куркотин проснулся рано, от холода.
В доме не топили уже четыре месяца, вернее топили – но иногда. То, что дали газ, узнавали по характерному легкому шуму в трубе: это было нечто среднее между тихим гудом и легким шелестом, и тогда в доме все начинали стучать по газовым трубам. Стучали чем-то тяжелым – молотками, туфлями, дети стучали ложками. Считалось, что от этого газ пойдет быстрее, газовые колонки заработают – хотя бы ненадолго, на час, на два. На день. Стены за это короткое время могли прогреться, держать тепло еще некоторое время. Но теперь газа не было уже долго, и дом постепенно вымерз.
Конечно, спасала печка – железная круглая буржуйка, которую Куркотину за деньги поставил дворник. Тепла хватало до раннего утра.
Куркотин немного полежал с закрытыми глазами, стараясь поймать ушедшее тепло и капельку подремать. Он лежал под двумя одеялами, старым пальто, еще одним детским старым пальто и под пуховым платком, который оставила дома жена. Почему-то казалось, что этот легкий, почти невесомый платок лучше всего держит тепло в ночи. Он всегда клал его сверху. Поверх всего.
Было еще совсем темно. Электричество в доме тоже давали на два-три часа в день (иногда не давали по неделям).
Он встал, зажег коптилку, накинул на пижаму то старое пальто, которое лежало внизу, под детским, и подошел к окну.
С этого всегда начинался его день.
Смотрел в окно на Москву, то есть на Площадь Борьбы и дальше, через сад Туберкулезного института, на Самотеку и в сторону Мещанских улиц. Воздух был уже влажно-серый, как бы молочный, через облака слабо просачивался новый день. Улица была абсолютно пуста. Потом из-за угла вывернула кошка. Господи, подумал он, кто же их еще кормит? В больнице попрошайничают?
Он зажег керосинку и поставил чайник. Дворник натаскал ему ведер десять воды и слил в бидон. Этот старый колхозный бидон, казалось, еще немножко припахивал парным молоком, коровьим навозом, и Куркотин любил этот запах. Масло для коптилки, керосин, воду – все теперь приходилось добывать с диким трудом.
Умывшись, Куркотин собрался завтракать.
Он с треском открыл внутреннюю раму в окне и достал сверток, который вечером принес из буфета клуба писателей. Там был настоящий творог, конечно, слегка уже подкисший, но творог. Гениальный человек занимался подвозом продовольствия в писательский буфет. Памятник бы ему поставить при жизни.
Бережно, большой старой ложкой ел Куркотин этот творог и пил разведенный кипятком цикорий из кружки.
Ел хлеб. Тоже аккуратно, кусочек за кусочком.
На подоконнике белел конверт, полученный из Чистополя.
Письма Рины он всегда перечитывал по многу раз, пять-шесть или даже больше, если там было что-то приятное – скажем, трогательные Любины приписки – но главное, стараясь за внешним слоем разглядеть все скрытые смыслы, намеки и страхи.
Да, конечно, каждые две недели он переводит им деньги, и Рина может что-то купить у хозяйки, на рынке или в столовой, но это крохи, а главное – там жутко дорого! Москвичи, приехав в эвакуацию с деньгами, которых бедные чистопольцы в глаза никогда не видели, за первые же недели взвинтили цены в разы, рынок оскудел и подорожал, смели буквально все подчистую.
Теперь, в сорок втором, ситуация с деньгами была немного иной, но в корне это ничего не меняло.
Конечно, Куркотин постоянно покупал и посылал в Чистополь какие-то дешевые конфеты, крупы, даже иногда немного чаю, если сильно повезет – банку консервов. Но он тут ел на завтрак творог из буфета клуба писателей, а Любочка там, в Чистополе, кашу на воде!
Не выдержав этой простой мысли, Куркотин вдруг заплакал. Эти слезы были так ему непривычны, что он, утерев их и глотнув цикория, долго сидел за пустым столом, механически помешивая ложечкой в стакане.
«В последние дни, – писала ему Рина, – началась канитель (конец месяца) с получением столовой. Писатели и доктора наук все никак не могут успокоиться, что в столовой питаются “люди не 1-й категории”. Они хлопочут все время об откреплении от столовой людей, не входящих в 1-ю категорию. Нас, живущих на Карла Маркса, они вроде бы не хотят открепить. Во всяком случае, не настаивают. Но зато писатели, живущие в других местах, хотят, чтобы прикреплены были все или никто. Но, конечно, лучше бы всех прикрепили.
Так мы и находимся в неясном положении. Последние дни каждого месяца и первые три-пять дней нового месяца ждем неприятных разговоров и торговли.
Пропуск в Москву я все же надеюсь получить. Ты никому не пиши, особенно в Союзе».
Куркотин вздохнул: люди не первой категории…
Сергей Яковлевич тяжело переживал свое положение – выезжая из Чистополя обратно в Москву в начале сорок второго года, он и думать не мог, что застрянет тут надолго и не сможет вызвать к себе семью. Никто тогда этого не знал.
А ведь ему обещали… Обещали в Союзе писателей, московском горкоме партии, даже в ЦК партии обещали!
Да и ехал он, честно говоря, совсем ненадолго, проверить квартиру (которую за время его отсутствия уже два раза успели обокрасть), сделать кой-какие распоряжения дворнику, оплатить счета, привести в порядок бумаги в Союзе писателей, зайти в пару редакций – и назад, за семьей, чтобы обосноваться на новом месте – в Ташкенте, где, в отличие от Казани и Чистополя, просто-таки кипела писательская жизнь: выходили какие-то сборники, киностудии раздавали авансы на написание киносценариев. Ташкент, что там говорить, большой город…
И вдруг пронесся слух, что он и еще два-три товарища из руководящих органов Союза писателей получат назначение в «Красную звезду», и он наденет в свои пятьдесят два военную форму, получит звание, револьвер в кобуре и пойдет фронтовым корреспондентом.
Куркотин никогда не претендовал на какие-то особые геройства, но тут ему было ясно – или пан, или пропал. Уже сама возможность отправиться на фронт его очень взволновала. Однако вызов все никак не приходил. Прошел месяц, потом другой. Он по-прежнему таскался в свой институт, где возобновились вдруг занятия для горстки оставшихся в Москве студентов, писал какие-то статьи. Это было временное положение, и он им тяготился.
Однако временное положение, как это всегда бывает в жизни, затянулось надолго.
Вернуться в Москву сейчас, когда прекратились бомбежки, хотели многие эвакуированные. Но дверь захлопнулась. Получить пропуск было невероятно сложно. Город был закрыт.
Другие, новые люди приезжали в Москву – фронтовики на лечение, какие-то свежеиспеченные руководители с семьями. Куркотин постоянно встречал на улицах, в коридорах учреждений этих новых москвичей с озадаченным выражением лица, но, в конце концов, кто-то же должен тут работать.
Но было все же обидно. Этих, непонятных, пропустили, а своих – не пускают.
Однажды Куркотин видел, как патрули снимают с поезда людей. Это было все в той же Удельной, куда он поехал, совсем уже от тоски, проведать дачу. Дача стояла заколоченная, пустая, холодная, глухая, он даже зайти не решился, потоптался вокруг, разжег костерок, хлебнул из фляги спирта и потопал обратно на электричку. Но вот на платформе он увидел, как вдруг остановился пассажирский поезд дальнего следования и оттуда стали снимать людей без документов.
Была такая мода – проникнуть в поезд правдами и неправдами, а потом, где-то на подъезде к Москве сойти на близлежащей станции, допустим, в Мытищах, в Томилине, и добираться в центр уже на попутках, трамваях, автобусах или даже пешком.
Таких ловили.
Сурово, очень сурово проверяли.
Там, на станции, дожидаясь своей электрички, Куркотин со смешанным чувством любопытства, сострадания и страха, смотрел, как патруль обращается с молодой женщиной без пропуска, без правильно оформленных документов, которая вышла из вагона с чемоданчиком и маленькой девочкой на руках. Ехала она черт-те откуда – из Сибири, из Красноярска, кажется.
Она рыдала и объясняла, что в Москве у нее умирает мать.
Сначала офицер сохранял нейтрально-холодное лицо, потом рассвирепел, а потом расстроился.
– Ну если у вас такие обстоятельства, – орал он, – тем более вы должны были оформить вызов! А теперь что? Теперь я ничего не могу сделать!
Она еще крепче прижала к себе ребенка. Было видно, что ноги у нее подкашиваются.
Офицер нервно оглянулся:
– А вы идите, гражданин!
– А куда мне идти? – пробурчал Куркотин. – Я электричку жду.
Но на всякий случай отошел на другой конец платформы.
Это было ужасно.
Сложно было представить себе, что нормальный человек в здравом уме и твердой памяти может сейчас решиться ехать в Москву без документов. И уж совсем невозможно – представить в такой ситуации свою семью. Ни за что. Никогда.
Меж тем супруга Куркотина, Рина Иосифовна, засыпала и просыпалась именно с этой мыслью (о которой, конечно, ничего не сообщала мужу в письмах): что она правдами и неправдами добудет проездные документы, сядет на поезд и прорвется в Москву сквозь любые кордоны.
Эта мысль появилась у нее в разговоре с одной из поздних эвакуированных, приехавших в Чистополь уже в начале сорок второго года, Маргаритой Гронинген. Ну ведь никак невозможно выполнять все предписания властей в такое трудное время, говорила она, привычным московским жестом отставляя далеко в сторону руку с папиросой и стряхивая пепел на землю, вот смотрите, дорогая моя Риночка, предположим в Москве, да? – страшные, ну просто страшенные бомбежки в августе, в сентябре, ну вы же сами это видели, да? – и все послушно идут в бомбоубежища, собирают с собой всякий скарб, кто теплую одежду, кто воду с собой берет, кто одеяло, кто дорогие сердцу книги – а вдруг все взлетит на воздух, сгорит к черту, да? – разве что мебель с собой не волокут. Короче, отправляются в бомбоубежища, а кто от метро близко живет, те в метро, граждане, воздушная тревога – она изобразила заунывный, мертвенный тембр этого механического голоса. Поезда с шести часов не ходят, метро превращается в бомбоубежище, Ноев ковчег. С семи, механически поправила ее Рина Иосифовна. Что – с семи? Поезда не ходят с семи. Ну как вам угодно, я помню, что с шести, – и так каждую ночь, и всех ведь заставляют идти, спускаться, дети орут, женщины плачут, роженицы рожают от страха, старики помирают к чертям, содом и гоморра… Скорее уж апокалипсис, снова бесстрастно уточнила Рина Иосифовна. Ну вы даете, – расхохоталась Гронинген, да, апокалипсис, все верно. Но скоро поняли, что от судьбы не уйдешь, и в бомбоубежище можно погибнуть, и в этих, прости господи, щелях, и на улице, и везде, и перестали, ну вот совсем перестали подчиняться. И так во всем, дорогая моя Риночка. Вот потеряла я карточки, представьте себе, на месяц!.. – стою, рыдаю, куда идти не знаю, ребенок есть просит, у меня колени от страха дрожат, бухаюсь в ноги продавщице – так и так, она пыхтит, но на свой страх и риск отвешивает мне товар, потому что в лицо меня знает. Идите, говорит, скорей, в свой райисполком, восстанавливайте, дамочка. Я, конечно, сразу побежала, там тоже в ноги, ну и все такое… А почему? А потому, что все это знают – новые предписания властей буквально выполнить не-воз-мож-но. И она победно рассмеялась. Это я к чему говорю – езжайте к мужу, даже не сомневайтесь. Что ж вам теперь, жить в разлуке? Тем более он ждет вызова в действующую армию, или чего он там у вас ждет, я не знаю, так почему же вы тут должны буквально пропадать? Он в Москве с дамочками чаи распивает, а вы тут одна с ребенком, в нищете, разве это нормально, езжайте – и все, сойдете в Мытищах и поедете дальше на трамвае, так все делают, я слышала. Ну вот представьте себе, вот вы уже в Москве, кто вас отправит назад, никто, поверьте мне, дорогая Риночка… И задумчиво выпустила клуб дыма прямо ей в лицо.
Гронинген принадлежала к тому крайне редкому типу московских жен, которые в Чистополе не сникли, не обветшали, не заветрились, а, напротив, как-то помолодели и взбодрились перед лицом испытаний. Она устраивала для друзей домашние чтения, детские праздники, пошла на работу в детский сад для эвакуированных и там терпеливо ухаживала за малышней, которая уже полгода жила без мам и бабушек в непривычных и довольно тяжелых условиях, она крутила платонические романы с московскими поэтами, которые жили в Чистополе, например с Асеевым, – словом, она как-то сопротивлялась.
Но этого никак нельзя было сказать о других…
В большинстве своем московские жены, попавшие в Чистополь, а это были дамы литературные, музейные, библиотечные, теряли человеческий вид после первых же недель эвакуации и обретали его вновь с трудом.
Приехав с кучей скарба (впрочем, некоторые, еще летние и сентябрьские эвакуированные были одеты легко и собраны наскоро, поскольку крепко верили в то, что война ненадолго, этим было еще хуже), с пачками наличных, рассованных по книгам, бюстгальтерам и трусам, припрятанных в каких-то неведомых тайниках, они быстро продавали вещи и спускали деньги, чтобы купить на рынке картошку, сало, овощи, молоко в совершенно невероятных количествах, радовались тому, как все дешево. Эти московские жены не умели жить без домработниц, а прислугу здесь было взять неоткуда, да и платить ей стало нечем. Они не могли ходить по местным дорогам, потому что с конца сентября их затопила непролазная, безысходная, невыносимая грязь. Они пугались всякого встречного и говорили, что таких лиц они в Москве не видели, что было неправдой, видели, конечно, просто не хотели замечать. Эти московские жены не понимали, во что им одеваться и обуваться, вместо стоптанных туфель покупали в лучшем случае мужские ношеные сапоги. От холода и сырости они покрывались струпьями и язвами, фурункулами. Они не умели колоть дрова, не умели чистить картошку, не умели наладить отношения с квартирными хозяевами, а с жильем в Чистополе было не очень, и приходилось жить в весьма стесненных обстоятельствах. Они не умели спать с другими людьми в одной комнате, многие панически боялись не пережить зиму. Словом, на улицах Чистополя можно было встретить сущие привидения, в лаптях и лохмотьях, с диким взором и бессвязной речью. Склок и интриг тоже хватало. Но люди все-таки помогали друг другу, чем могли, участие и бескорыстная помощь оказывались единственным капиталом, и это прекрасно понимала Рина Иосифовна.
С ревнивой завистью глядя на живую, светящуюся могучей энергией Гронинген, она тоскливо думала, что такого благородства и смирения, такого твердого жизнелюбия ей никогда не достигнуть. Но главное, может быть, самое главное – это была вовсе не бытовая пропасть нищеты, а пропасть отчаяния, куда попадали многие изнеженные и привыкшие к домашнему уюту души. Московские жены не могли осознать, почему их тут оставили одних, они ужасались самой беспросветности, самой глубине народного горя, в которую им довелось заглянуть.
Из этого страшного сна хотелось поскорее выбраться – но сон не кончался.
Совсем неподалеку отсюда, в Елабуге, повесилась Цветаева, и если, удаляясь от этого места, смерть ее обрастала ореолом мученичества и особого страдания (и справедливо, справедливо, конечно), то здесь эту смерть прекрасно понимали многие женщины, и многие женщины хотели бы иметь столько же мужества и силы, чтобы разом покончить с таким непрекращающимся кошмаром.
– Ну вот, понимаете, Риночка, моя дорогая, – говорила Гронинген, стряхивая пепел на землю, а сидели они на бревне, прямо посреди улицы лежало это бревно, причем одна сторона улицы была немного выше другой и снизу на зеленом косогоре расхаживал еще не убитый людьми гусь, – понимаете, я когда думаю о ней, почему она это сделала, я ведь все понимаю, хотя я не она, я совсем не она. Вы читали ее стихи? Да, это важно в данном случае, это гениальный человек, обнаженная душа, но даже если не говорить об этом, ну вот как бы оставить это в стороне, я просто понимаю ее как мать, ведь что она хотела, вы знаете, да? – она хотела, чтобы другие люди позаботились о ее сыне, потому что сама она позаботиться о нем не могла, не могла добыть ему пропитание и все прочее, это была ее ошибка, но как мать я ее понимаю, я бы и сама так сделала, но, слава богу, я не она, и потом, у меня есть работа, есть хлеб и есть какой-то, ну, что ли, свой долг перед детьми…
В этом месте разговора Рина Иосифовна поймала взглядом слепой, почти случайный, но все равно такой нестерпимо золотой луч заходящего сиротского ноябрьского солнца, и ветер, властный ветер с реки, который слился с этим лучом, и этот гусь – все это было так хорошо, что глаза ее наполнились слезами и она отвернулась.
– Так что вы спокойно уезжайте, и все, – подытожила Гронинген и загасила папиросу каблуком. – Пойдемте? А то скоро все придут.
Они шли на «чтения», которые устраивались по воскресеньям в маленькой комнате с печкой, где жила Маргарита. Туда набивалось десять-пятнадцать человек, и квартирная хозяйка не протестовала, даже пекла какие-то шанежки, маленькие, на зубок, но для всех. Гронинген вышагивала впереди, по траве, своим длинным кобыльим шагом, с рыжей копной волос, веснушками на бледной коже, и Рине Иосифовне было невыносимо видеть, что рядом идет человек, который ничего не боится, смело смотрит жизни в глаза, который, казалось, способен подчинить мир своей воле, было невыносимо знать, что ты не такая, совсем не такая. Да, это правда, если бы не трусость, здесь многие могли бы последовать примеру Цветаевой, и Рина Иосифовна была бы одной из них.
Она не любила Гронинген – и вместе с тем восхищалась и любовалась ею. Любовалась, потому что часть жизненной силы Гронинген доставалась и ей, и благодаря этой силе она тоже попала в круг своих, в круг знакомых, почти родственников, объединенных чем-то еще, кроме выживания, а это была золотая валюта в Чистополе сорок второго года. Ну и потом… Гронинген работала тут с детьми. Ею нельзя было не восхищаться.
Рина пришла домой затемно. На этих «чтениях» она едва высидела, хотя стихи были красивые, читали Асеева, то, что он сочинил тут, в эвакуации, потом Пастернака, раннее, многие даже расчувствовались и всплакнули, но не она, она сидела как мертвая, ничего не понимая, ни одного слова, ей страшно хотелось домой, к Любочке, хотелось достать свечку и под неясным светом прочесть его письма, которые он писал ей каждый день.
Он писал ей…
«Работа в Союзе отнимает много времени и много сил. По сути дела, неблагодарная работа. Раньше я кое-что писал, теперь это труднее. Кончаются лекции. Хочу все-таки не отрываться от литературной профессии.
Было заседание секретариата по вопросу о Чистополе. Завтра идем к Храпченко договариваться. О чем договоримся, напишу тебе. Передают, что в детдоме бывают заболевания. Дочка Трома заболела коклюшем.
…Поехал (к вам) новый зав. детдома Бобров. Просил его заботиться и о семьях. В частности, и по своим нуждам обращайся к нему. Я, правда, лично ни о чем его не просил, но думаю, что сможет, сделает.
В Москве все, что повреждается, сейчас же начинают ремонтировать. Театр Вахтангова уже достраивают, около памятника Тимирязеву восстановили даже гараж и цветник, высаживают кустарники.
Жду от тебя подтверждения на следующее:
1. 1000 рублей через Шерченко.
2. 500 рублей, посланные 18 августа телеграфом.
3. 900 рублей, посланные через охрану авторских прав».
«Тебя прошу быть очень спокойной, не воюй с людьми, постарайся отрегулировать отношения с хозяйкой. Помнишь, перед отъездом мы говорили о лучшем, более терпимом отношении к людям.
…Живу я ничего. Большей частью ночую на даче, завтракаю в клубе, обедаю, ужинаю. Так что я вновь пополнел. Правда, устаю. В Союзе работа напряженная.
Для нашего дома я через Союз помог достать стекла. В ближайшее время вставят во всем доме, в том числе и у нас в квартире.
Рад, что устроились твои квартирные дела в Чистополе. То, что ты Любочку не отдала в детский сад, мне кажется правильным».
«Приехал в Москву вечером. Заехал в наш дом… В нашей квартире жить нельзя (живу у соседей). В доме отапливаются только четыре этажа. Лопнувшие водопроводные и канализационные трубы еще не восстановлены. В первых трех этажах тепло, на четвертом холодно.
Наша квартира не убрана. Загромождена стеклом, обрезками досок и т. д.
Носильные вещи и обувь отсутствуют, ковер цел, мебель цела. Боюсь только, чтобы от холода не испортилось пианино.
Окна забиты досками, отчасти фанерой. Поработал немец у нас тут здорово… Но и он начал получать по заслугам. Сводки хорошие, ожидаем еще лучших.
Москва спит спокойно. Налетов нет.
Говорят, очень трудно с пропиской. Пропуск в Москву еще не является безоговорочным документом для прописки.
Завтра пойду в милицию.
В Москве картофель на рынке стоит в три с половиной раза дороже, чем у вас».
«Канализация работает, воду на кухне недавно пустили, газ горит, электричество горит без выключений. Жить вполне можно и работать.
Нашу квартиру вчера остеклили. Из двух комнат вынесли мусор. Из остальных комнат мусор, надеюсь, вынесут завтра. Делается это за госсчет, но чаевых я раздал рублей 60.
Был с Еленой Петровной на “Севильском цирюльнике”. Театр (филиал Большого) полон. Лемешева вызывают, захлебываясь от восторга. Билеты достать трудно.
Обедаю в клубе ССП, где есть литерное (специальное) отделение – на 35 человек. Я в их числе. Это быстрее и сытнее.
История моего питания – это целая эпопея, в которой обнаружилось столько грязи около литературы. Я говорю “около”, потому что даже какой-нибудь Л. всю жизнь пишет и никаких результатов, кроме гонорара, не добился. Противно все это и противно каждый день ходить в клуб».
Иногда она рыдала, читая эти письма, от ненависти, от злости, от боли, от невыносимости – но все равно читала и перечитывала, пытаясь понять, что же значит для нее этот момент (отрезок?) ее жизни.
О, как хорошо представляла она его там, одного!
Невыразительный, дряблый, потолстевший от регулярных завтраков, обедов и ужинов в клубе писателей (а что делать, в очереди с карточками он же стоять не будет), раздающий беспрерывные чаевые дворникам, слесарям, стекольщикам, посылающий ей деньги и думающий, что осчастливил ее этим, – дурак, муравей!
И вместе с тем, как он был ей дорог, в этих самых незначительных, самых глупых своих проявлениях. Как ей были нужны эти его глупые, бессмысленные отчеты.
Да, он думает, что совершает какой-то подвиг, ведь грозят налеты (хотя пишет, что они уже кончились?), живет в этой разбомбленной, холодной Москве – но видел бы он то, что видит каждый день она, в этой непролазной грязи, на этом дне мира, в этой тихой провинциальной преисподней, где люди вешаются от тоски.
Знал бы он, какая тяжесть давит грудь, когда ты просто выходишь на берег Камы и смотришь вдаль – на бесконечный простор, из которого нет выхода, нет дороги назад!
Каким жутким, каким невероятно страшным может быть этот простор!
Да, эти письма, конечно, ей были нужны – потому что она так ярко, так болезненно представляла себе эту его «скучную» московскую жизнь, что это был для нее как бы наркотик, невероятно сильный – она думала о каждом его движении, как он, прокашлявшись и проплевавшись, идет в холодный сортир, как спешит в клуб писателей, чтобы позавтракать там, и косо, угрюмо смотрит на проходящих мимо корифеев соцреализма, как он, прихрамывая, спешит на работу – мимо замерзших, застекленевших от холода людей, слепых окон, окоченевших домов, спешит по родным московским улицам, куда она, возможно, уже никогда не попадет.
И она снова читала и снова плакала.
Этот человек, думала она, ее муж, сообщал ей, казалось, какую-то важную весть – о том, что она все-таки должна жить.
Да, ей страшно, ей плохо, ей холодно на этом татарском ветру, но она должна жить, потому что…
Потому что есть Любочка.
Потому что когда-нибудь она должна его утешить и погладить его по его небритым щекам. Да, он такой: толстый, одышливый, бездарный, нелепый в своем тщеславии, – но он знает истину, а истина в том, что есть у человека только один, но главный долг: вытерпеть все – и жить.
Жалко, что она не умеет курить.
Впрочем, тогда была бы проблема с табаком.
Детский сад, в котором работала Гронинген, эвакуировали из Москвы еще в июле. Группу чуть ли не целую неделю везли на пароходе, по Волге и по Каме, их было около пятидесяти, от трех до шести лет, это были дети библиотечных работников, работников Дома просвещения, Наркомпроса и прочее.
Гронинген ехала с ними.
Они каждое лето выезжали на дачу, под Обнинск, по Калужской дороге, где жили под соснами в большом барском доме вместе с испанцами – детьми эмигрировавших в Союз в тридцать шестом – тридцать седьмом году республиканцев. Сейчас же им объяснили, что они едут на другую очень хорошую дачу, на целое лето, только ехать надо долго, на пароходе. Но они не верили. Дети держали в руках своих плюшевых зверей, книжки с картинками, нехитрые вещички.
Никто из взрослых не знал, надолго ли это. Нужно ли вывозить детей так далеко, ведь бомбежки могли кончиться так же внезапно, как и начались, а фашистов мы обязательно победим, это было ясно всем.
Но в августе-сентябре в Чистополь потянулись и взрослые, ученые и писатели. Фамилии этих писателей были в основном никому не известны, но это были члены Союза писателей, а значит, ценные для страны кадры.
Взрослые дети и подростки жили в детском доме.
Там устраивали родительские дни, спектакли, танцевальные вечера, и хотя обстановка была в целом мрачной, напряженной, и все были в неизвестности, все хотели скорей уехать, чтобы эта мучительная временная жизнь прекратилась и началась какая-то новая, пусть трудная, но постоянная и понятная, все же эти вечера, эти спектакли, танцы, игры, шарады, выступления «шумового оркестра», стихи, песни, нарядные костюмчики – все это создавало вид какой-то осмысленности происходящего.
Не то было в ее детском саду.
Там были совсем малыши, которых, казалось, просто забросили на чужую планету.
Первое время они обо всем спрашивали, почему это, почему то, а потом перестали. Привыкли или смирились, трудно понять, для детей такого возраста есть мир, который есть сейчас, другого мира нет, воспоминания о Москве быстро стерлись.
За каким-то мальчиком через полгода все-таки приехали, он не узнал мать и заплакал.
Настоящей матерью была им она, Маргарита.
Гронинген часто ходила в местное гороно и пыталась объяснить, что без материнского тепла, без любви, без своего дома дети одичают, заболеют, трудно будет восстановить потом их умственные и душевные способности, и не лучше ли их раздать по домам, по семьям?
На нее только махнули рукой.
Исполкому и гороно было не до того. Приезжали все новые и новые деятели культуры. Их селили уже не в Чистополе, а в окрестных городах и поселках: Алексеевке, Выселках, Челнах, каждому нужно было дать лошадь, сопровождающего, у каждого надо было проверить документы и выдать новые – денежный аттестат, ордер на жительство и все прочее. С детьми возиться было некогда. К тому же они были уже пристроены.
Жили детсадовцы в бывшем монастыре, за оградой, где росли большие тополя, липы, и в бывшей монастырской трапезной была теперь детсадовская столовая.
Помещений в сестринском корпусе (монастырь был вроде бы женский) было хоть отбавляй, теперь тут хватало места и для игровой, и для медпункта, и даже для изолятора.
По вечерам Гронинген внимательно осматривала детей перед сном – нет ли лишая, волдырей, нет ли блох, детей остригли налысо, но она все равно внимательно водила рукой по маленьким гладким горячим головам, ощупывала все впадинки, заглядывала в глаза, заставляла открывать рот – боялась любой инфекции. Боялась рвоты, поноса, ходила с таблетками в кармане халата, целая россыпь таблеток у нее была, на все случаи жизни.
Днем дети возились в огороде.
В огороде они старательно окапывали свеклу, лук, морковь. Сказки Гронинген, конечно, им читала, но сказками сыт не будешь.
Кроме того, сказками нельзя было удержать их внимание – мальчики не слушали, девочки хныкали, что устали. А вот в огороде копаться – другое дело, тут был важный воспитательный момент – и даже эти маленькие лодыри его отлично чувствовали, старались со своими лопатками.
Но это было осенью. Даже поздней осенью. Пока земля не промерзла окончательно, пока хватало теплой одежды.
Потом начались такие страшные ветра, что все ее мысли переключились на дрова.
Она металась по учреждениям, орала, звонила, писала, выбивая нужную норму дров, потом искала подводу, грузчиков, так прошел ноябрь.
И каждый день она продолжала осматривать их перед сном, засовывала ложку в рот, чтобы посмотреть, нет ли покраснения, оглядывала все тело и все равно пропустила инфекцию – несколько детей заболели коклюшем.
Сначала она думала, что это обычная простуда, потом поняла по их лающему страшному кашлю.
В городской больнице ей велели держать заболевших детей в изоляторе.
Раньше Гронинген каждый день возвращалась из монастыря домой, в избу, теперь стала ночевать в детском саду, вместе со сторожем, одноногим Иванычем.
Иваныч это не одобрял.
– Ну что ты тут? – грубо говорил он ей. – Выздоровеют они, что ли, от того, что ты тут? Иди…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?