Электронная библиотека » Борис Минаев » » онлайн чтение - страница 24

Текст книги "Площадь Борьбы"


  • Текст добавлен: 18 апреля 2022, 17:20


Автор книги: Борис Минаев


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Первые годы артели жили хорошо, даже очень хорошо, да и кому было плохо: артели добывали золото, пилили лес, шили кожаные пальто, красили ткани, производили парфюмерию, даже выдували стекло и собирали часы, и стало не проблемой в Москве отремонтировать старую вещь и собрать новый велосипед из запчастей. Доля артельщиков в социалистической экономике все росла и росла, кооператоров и артельщиков стали награждать дипломами, грамотами, красными знаменами и именными часами, да они и сами поверили в свое счастье, все для блага человека, все для гармонично развитой личности. А потом пошли доносы, доносы, доносы, и кто-то задумался о том, не слишком ли большая доля этих неподконтрольных средств гуляет по социалистической экономике, так, того и гляди, они и колбасу начнут производить, и водку разливать, а там дойдут и до средств производства, и не слишком ли они пылят деньгами и много о себе понимают. Приняли уточнения в Уголовный кодекс, и артели начали рассыпаться, а на их месте открываться государственные конторы, скучные и пыльные, как чулан с мышами. Артельщиков стали сажать.

Хрущев решительно боролся с недостатками. И попы, и алкоголики, и нетрудовой элемент, и спекулянты, и валютчики, и стиляги – все пошли в эту новую топку.

Заскучавший было народ в это время как-то немного оживился и повеселел. Не может так быть, чтобы никто ни в чем не был виноват. Так не бывает. А тут и Гагарин полетел, и вообще все стало хорошо.


Ну вот, например, у директора часовой артели Мячко нашли мешки с мукой, а в муке (это уж следователи хорошо знали, не в первый раз) – и золотые вещицы, и даже слитки из золота, ну и пачки денег в аккуратной газете. А в квартире на Бутырском хуторе конфисковали такие вещи: телевизор «Старт», холодильник «ЗИЛ», сервант, две шубы (цигейка, лиса), семь батистовых полупрозрачных кофточек.

Ну и все, больше взять было нечего.

Папа собирал часы из старых деталей, с часового завода приносили ему в мешочках старые отработанные камни, вот и вся вина, он считал, что никакой вины за ним нет, ну, там, конечно, берите бухгалтера, директора, если есть нарушения, да и то, все артели так работают, но рабочего человека, мастера, его-то за что?

Он так и сказал следователю, что показаний давать не будет, а характер у него был крутой, следователь обиделся, заорал, папа замахнулся, дали по полной, хорошо, что не вышку.


У мамы ничего не осталось, только зарплата в проектном институте 160 рублей. Она стала вязать вечерами кофточки на заказ, пробовала шить, но как-то у нее не пошло. В общем, не очень хватало на жизнь.

И жизнь их стала другой.

Дома, которые строили пленные немцы в Москве, все похожи друг на друга, что на Беговой, что в Измайлове, трех– и четырехэтажные с нелепыми, пышными, немного уродливыми фасадами, хранящие следы немецкой основательности, даже фундаментальности, и вместе с тем с запахом сиротского счастья, бедного уюта, нищенской маеты, в них всегда пахнет супом и еще чем-то. Говорят, иногда немцы разбивали назло будущим жильцам яйца в фундамент или в простенок, чтобы вонь усиливалась с годами, но она не усиливалась, а просто становилась запахом дома, тоскливым, как сама эта жизнь на московских окраинах, где мало фонарей и много свежего воздуха и где до центра добираться битый час на автобусе в лучшие дни.

То же самое было и на Бутырском хуторе, в районе улицы Яблочкова, папа Каневский менял комнаты в 2-м Вышеславцевом на две квартиры – на Кропоткинской и на Бутырском хуторе, выбор у него с мамой Надей и с Симой был такой – жить в центре, но без горячей воды, в ветхом доме, набитом жильцами под завязку, или тут, в двухкомнатной квартире с одной соседкой, с горячей водой, газовой колонкой, но до метро ехать на троллейбусе почти сорок минут. Андрей выбрал окраину, тут было недалеко до матери, до старого их барака в конце Марьиной Рощи, почти у парка имени Дзержинского. Мать-то уже умерла, но там по-прежнему жила сестра, теперь до нее пешком можно было дойти, а ей до них.

Но дело было не в этом. Андрей был уверен, что скоро вступит в кооператив. Теперь и жилье можно было приобрести артельным способом, причем отдельное.

А вышло иначе.

Кругом стояли одинаковые дома, построенные пленными немцами, теперь таких было пол-Москвы, дальше по улице располагались какие-то избушки с палисадничками, сиротские, вжавшиеся в землю, ничего общего с их кукольным домиком в Толмачах. Но и в квартирах больших домов, и в деревянных домиках жили угрюмые люди, носившие телогрейки и какие-то кацавейки, как поначалу казалось Ларе, здесь не было ни одного человека в нормальном пальто или шляпе, таких она тут не встречала, иногда специально выстаивая у подъезда, потому что ей не хотелось идти домой.

Когда папа уехал (сначала ей не сказали куда), было хмурое время года – сырая бесснежная зима, светились окна, а ей не хотелось идти в новый дом, она стояла у подъезда и ждала папу.

Не хотелось еще и потому, что дома всегда была баба Клава, соседка.


Бабу Клаву, их соседку по квартире, боялся и ненавидел весь дом. Даже второй и третий подъезд. Она была стукачка и этого не скрывала, тем, кто ей особо не нравился, говорила прямо в лицо: «Неприятностей захотели?»

И люди начинали бледнеть и краснеть.

И во-вторых (а может, во-первых), она была ведьма. У нее были крупные резкие черты лица, мелкие глаза и тяжелый, проникающий взгляд.

Лара думала, что ее боялись даже милиционеры, которым она стучала.

Единственный человек, к которому во всем доме она относилась нормально, была она – Лариса Каневская.

Это началось прямо буквально с первого дня, когда она ее увидела. Лара вышла на кухню после школы налить чаю, мама была на работе. Ей было восемь лет. Папу только что арестовали.

Клава вышла, поставила перед ней ведро, швабру и сказала, обведя кухню рукой: сегодня ваша очередь.

Лара не знала, что ей ответить.

– Мой! – сказала баба Клава, повернулась и ушла в свою комнату.

Лара делала это впервые в жизни. Она налила воду. Отжала тряпку. Накинула ее на швабру. Прошлась по середине. Потом стала тереть в углах.

Углы были грязные. В них были мышиные какашки. Старые ссохшиеся картофельные очистки.

В них воняло чем-то.

Клава опять вышла из комнаты и долго смотрела, как Лара моет пол.

– Теперь коридор! – сказала она.

Когда Лара закончила, она сказала:

– Теперь вытри пыль и иди мой руки.

Лара все сделала и молча пошла к себе, про чай она забыла.

Клава постучала в дверь и молча сунула ей тарелку с маленькими горячими пирожками.

– Тарелку отдашь, – сурово сказала она.

Если бы не она, Лара, то стукачка Клава, наверное, сжила бы маму со свету.

Все в доме ее ненавидели, но только мама открыто презирала.

– Ну что, на зону отправился твой красавец-то? – спросила Клава маму в первый же раз, когда столкнулась с ней в коридоре.

Роза послала ее на три буквы, и Клава оскорбленно закрыла за собой дверь.

В тот же вечер пришел милиционер.

Стоя в прихожей, она важно и медленно объявил маме, что она жена социально опасного элемента, и по сигналу соседей он должен приходить и проверять их квартиру.

– Проверяйте, – равнодушно пожала плечами мама и стала вытирать руки кухонным полотенцем. – Места общего пользования смотреть будете? А то у нас тут соседка все засрала. Все срет и срет.

– Что? – заорала Клава и выскочила в коридор. – Ты что говоришь, дрянь?

Милиционер сдержанно улыбнулся:

– Ладно, гражданочки. Я вижу, вам тут скучно не будет.

Мама дала ему бутерброд, который принесла с работы, он поблагодарил и взял. Что ж, время было голодное.

Мама посмотрела в сторону Клавы и сказала:

– Ты мне на глаза больше не попадайся, поняла? Я за себя не ручаюсь.

Лара очень боялась, что ведьма Клава (а соседки по подъезду ее так и называли – «ведьма») отравит маму или «наведет порчу». Правда, что это такое, она не знала, но звучало ужасно.

Она представляла себе это так, что мама заболеет, выпадут ее рыжие волосы, и Лара останется одна.

Но ничего этого не случилось. Мама по-прежнему пропадала на работе, а Лара, приходя из школы, оставалась с соседкой Клавой наедине.

Они встречались на кухне.

Клава по-прежнему следила за тем, чтобы Лара аккуратно мыла пол на кухне, в коридоре и местах общего пользования (то есть в ванной и в сортире) по определенным дням, но при этом кормила ее то пирожками, то супом.

Потом она стала учить ее готовить.

– Ну вот мать у тебя придет с работы в десять часов, ты что, ее пустым чаем кормить будешь? – сурово спрашивала она.

Так Лара научилась варить картошку, ощипывать и обжигать сырую курицу, варить бульон, тушить мясо с черносливом.

В свои девять лет она могла приготовить уже целый обед.

Правда, денег на продукты им не хватало.

Когда матери не было дома, ведьма Клава делала порой бутерброд с маслом, намазывала красной или черной икрой и приносила на тарелке Ларе.

– Тарелку отдашь! – сурово говорила она.

Лара закрывала дверь, аккуратно ставила тарелку на стол посреди учебников и тетрадей и сначала думала, что, может быть, она должна принести эту тарелку вместе с бутербродом обратно Клаве и отдать, сказать, что не хочет, – так будет правильней.

Но делала это не всегда.

Ей не хотелось обижать ведьму Клаву. И потом, после того как она съедала ее гостинцы, всегда было продолжение.


Клаве было скучно.

Она ждала, когда Лара (после пирожков, бутерброда или супа) принесет тарелку, и выходила на кухню, где они опять встречались. Она учила Лару не только готовить, но и колдовать.

– Ты никому не рассказывай только, ладно? А то меня в тюрьму посадят, – простодушно говорила она.

– Тебя? – смеялась Лара. – Да кто тебя посадит? Ты сама кого хочешь посадишь…

– В общем, ты слушай и запоминай.

Клава закрывала глаза, а потом открывала их вновь. Глаза у нее были страшные, конечно, но в эти минуты в них появлялся огонь, и оторваться от них было невозможно.

Она рассказывала, как менять погоду, если очень нужно, смотрела в окно, и в окне начинался ветер, снег, или, наоборот, становилось ясно и тихо. Рассказывала о том, что в человеке главное его глаза, и нужно научиться в них видеть все – и его мысли, и его намерения, и его будущее. И самое главное, она учила Лару выполнять свои желания – простым усилием воли.

Все это Лара, конечно, потом забыла, все эти темные бесконечные сказки, но кое-что осталось в ней навсегда.

Она верила глазам.

Мама знала, конечно, что Лара разговаривает с Клавой в ее отсутствие, но не запрещала.

Через год после того, как Андрея отправили на север, им разрешили свидание.

Ехать было далеко, в Сыктывкар, в два конца билеты стоили немало, даже в плацкарте; кроме того, ему нужно было привезти много еды и кое-какие вещи, например теплое белье, носки.

Всего им не хватало, наверное, рублей сорок.

Мама взяла отгулы на работе, договорилась, но где взять деньги в течение одного дня, она не знала.

Все жили от зарплаты до зарплаты. У дедушки Дани она попросить почему-то не могла. Брат Сима дал сколько мог, рублей десять.

Нужно было ехать на вокзал за билетами, в круглосуточную кассу, поезд отправлялся днем, пропустить свидание они не могли, а денег все не было и не было. Они сидели не кухне и думали вместе, что им делать.

В этот момент вышла Клава и молча протянула маме тридцать рублей – десятками.

Вернувшись с вокзала с билетами, они жарили котлеты полночи.

Нажарили целую кастрюлю котлет, завернув ее в одеяло.

– Не бойтесь, так нормально довезете, я знаю, – сказала Клава. И впервые погладила Лару по голове, по плечам. При маме.


Тем не менее отношения их с соседкой оставались сложными.

Мама верила в апелляцию. Апелляцию составляли адвокаты за деньги.

Адвокаты приходили к ним домой.

Один говорил, что апелляция может иметь успех, время другое, не сталинские годы, что нужно верить, не падать духом, охотно пил водку и пел под настроение народные украинские песни тихим задушевным голосом.

Другой был толстый Лазарь Абрамович, он приходил с печатной машинкой и громко печатал все новые и новые варианты прошений и писем в разные инстанции.

Клава ненавидела их всех и спрашивала Лару, когда они опять оставались днем наедине:

– Зачем она их водит? Все равно не отпустят. Я же знаю. Зачем тратит деньги?

Клава подозревала маму, что она крутит с адвокатами романы, но просила Лару ни слова об этом маме не говорить, поскольку это «до добра не доведет».

Лара и сама не знала, крутит мама романы с адвокатами или нет, ей казалось, что это выдумки, поскольку мама работала как бешеная, чертила проекты по ночам, писала отчеты, уставала, как беговая лошадь, и все это была чистая правда. С другой стороны, зачем петь украинские песни и дарить клиентке цветы?

Апелляции не помогали.

Но Андрей в лагере тоже работал, был передовиком, в социалистическом соревновании его отряд был всегда впереди, он делал ремонт в квартире сначала у одного начальника колонии, потом у другого, который сменил первого, он сделал им новую мебель, собрал какую-то невиданную люстру из синих бутылок, отполировал старый шкаф, отремонтировал на зоне ленинскую комнату и выучил наизусть учебник по английскому языку для пятого класса. Второй начальник колонии оказался человеком с пониманием, подоспел Двадцать второй съезд Коммунистической партии Советского Союза, амнистия, под амнистию его статья не подпадала, в особо крупном, но срок скостили и отправили на поселение.

В шестьдесят пятом он уже мог жить на сто первом километре, выбрал Покров, по Горьковскому шоссе, недалеко от Владимира.

И стал приезжать домой на электричке.

Когда папа в первый раз папа приехал к ним ночевать, поздно вечером, ведьма Клава встретила его спокойно и радушно сказала:

– Добрый вечер!

Хотя это было грубейшее нарушение режима – он не мог жить в Москве и других крупных городах Советского Союза.

Утром, когда он собирался обратно на вокзал, Клава встретила его в коридоре и, выйдя следом на лестничную клетку, рассказала про адвокатов, и про то, что Роза тут время зря не теряла.

Когда папа приехал в следующий раз, был тяжелый разговор, и мама зарыдала от обиды.

Тогда Лара попросила папу выйти в коридор и сказала ему твердо:

– Эта Клава все тебе врет!


Когда Роза с маленькой Ларой в первый раз приехали к нему на свидание, Андрей не справился с собой и заплакал. Он сидел на стуле, уткнувшись в ладони и пытался сдержать слезы.

Роза потрясла его за плечо и сказала:

– Дрюша, ты что плачешь? Мы же тебя ждем. Мы тебя будем ждать. Не надо.

…За все эти семь лет он видел столько разных людей, что не мог бы сказать определенно – какие они, люди? Кто они?

Там были воры, превратившиеся в совершенно порядочных людей, суровые ссыльные литовцы, простые колхозники, которых по-прежнему судили за нарушение паспортного режима и посылали сюда, сектанты-пятидесятники, которые истово молились, был знаменитый футболист, который играл с охраной, чеченцы, которые по-прежнему отбывали срок за то, что во время выселения пытались отстреливаться от войск НКВД. Здесь были иностранцы, так и не научившиеся говорить по-русски, и простые работяги, здесь были торговые люди, владевшие миллионами, старатели, рыбаки, был парень, продававший иконы, и был парень, который просто имел радиоприемник с короткими волнами и слушал передачи. Здесь были подлые, добрые, трусливые, бесстрашные, честные, равнодушные, тихие, ошалевшие, веселые люди, всех их смяло этим катком, но никто из них не стал кем-то другим. Эта человеческая масса, лава, которая медленно двигалась от рождения к смерти, научила его одному – не удивляться и все принимать как должное.

В мире не было вещей, которым стоило бы удивляться.

Единственное, кого там можно было не любить и порой ненавидеть – это лагерная охрана. Даже не начальство, а охрана, они действительно могли от смертельной скуки, от тоски сделать что-то плохое. И порой делали.

Но он точно знал, что вся его жизнь посвящена жене и дочери, и поэтому все остальное было просто. Все было просто.


Когда Андрей вернулся в Москву, он сначала ее не узнал. Город, к которому он привык – и в котором дома, построенные пленными немцами, были самыми высокими и большими, не считая высоких домов в центре города, – этот город уходил в прошлое. Конечно, кое-где еще оставались и бараки, и частный сектор, и двух-трехэтажные купеческие особняки, и деревянные дома с палисадниками, но было ясно, что время их вышло.

Везде стояли строительные краны, везде сновали грузовики, поднимали наверх бетонные блоки, вырастали все новые и новые кварталы.

В чистых дорогих кафе сидели хорошо одетые люди и чинно отмечали юбилеи или сдачу объекта к 7 Ноября.

Поводов у них была масса – кто-то написал диссертацию, кто-то выпустил книгу, кто-то получил премию. Но старые пивные и рюмочные исчезли, также как и бушевавшие в них люди, включая инвалидов. Пойти было некуда, да и не хотелось пить, в новых пивных залах с круглыми стоячими столиками ослепительно-белого цвета, с их огромными пространствами, расфуфыренными официантками и разбавленным пивом, ему было неуютно.

Ему не хватало старых заляпанных скатертей, простых подавальщиц, уюта.

Не было артельных подвалов, не было дворов в старом понимании, хотя ребята, конечно, еще играли в мяч, не было лабиринта переулков. Единственное, где можно было еще вспомнить прежний город – это парки: Сокольники, Парк Горького, Измайлово, Фили.

Он туда ездил часто, но и там было не очень-то похоже – всюду раздавались громкие голоса массовиков-затейников, танцы и викторины, кругом крутились новые аттракционы, почти исчезли летние кинотеатры и прежние ресторанчики с недорогими ценами. Оставались одни аллеи.

Он прошелся по Марьиной Роще, увидел старые дома и заплакал.

Сестра переехала в Бескудниково.

В семьдесят втором Марьина Роща перестала отличаться от Новых Черемушек. Там все снесли. Народ разъехался по окраинам. Через три года после его возвращения они с Розой влезли в долги и купили новую кооперативную квартиру возле «Щукинской», рядом с рекой. До центра оттуда было, правда, далековато.


Еще через год он поехал на «Птичку», чтобы купить собаку. Маленькую собачку он купил, но его поразили аквариумы. Дело было даже не в самих рыбках, просто это был целый мир – аквариумы были и крошечные, и огромные, круглые и овальные. Он стал покупать книги по теме, стал ездить к зоомагазинам, где крутилась толпа любителей, обмениваться сведениями и полезными деталями, стал делать аквариумы сам, своими руками.

Две комнаты, в которых они теперь жили, все были живыми и светились: он сделал подсветку, кислородные баллончики, гроты, украшения, все это был его собственный, только ему подвластный, призрачный мир.

…Когда они переезжали в Израиль, все это пришлось продать – быстро и по дешевке.

В Израиле он увидел людей в кипах, услышал их речь и сразу вспомнил Столешников переулок.

Лара Каневская научилась менять погоду, но делала это все-таки очень редко. На всякий случай.

Пенсионный смотритель

Матвея Савченкова перевели работать в собес – когда они с Матреной и детьми вернулись из эвакуации. В сорок третьем году.

Дом их, который они построили перед самой войной, был взорван бомбой, и им дали квартиру в многоквартирном, двухэтажном – там были даже сени, где он ночевал, кухня с дровяной плитой, печка, две комнаты и коридор, где были двери в соседские квартиры. Во дворе многоквартирного дома был также большой сарай, где они потом держали корову.

Его перевели работать в собес, понизили, можно сказать, чему он был в общем-то несказанно рад: мужчины еще только возвращались с войны, все, что относилось к колхозам, было украдено, уничтожено, сожжено, взорвано, иногда само собой вросло в землю, как бы перестав существовать по собственной воле. Детей было кормить нечем, бабы от ужаса были бешеные – нет, он со своим уклончивым характером вряд ли бы тут справился, его время, видимо, прошло, и слава богу, он с радостью взялся за новую работу – а зарплату в райсобесе платили, в такое время это было спасение.


В сорок шестом году наступил настоящий голод – засуха съела жалкий урожай, и хотя поначалу в том сорок шестом году он несказанно радовался и солнцу, и жаркой погоде, и душному запаху полевых цветов, и даже пыли, которая стояла в воздухе, когда проезжал грузовик, потому что все это говорило о том, что наступила совершенно другая, полная солнца жизнь, и что адская война все-таки не проглотила его вместе с женой и детьми, да, он радовался жаре, поначалу не замечал засухи, но в какой-то момент Матвею стало ясно, что все не так хорошо.

В какой бы колхоз он ни приходил – там у людей были черные лица. Все понимали, что такое засуха и что сейчас она совсем не ко времени – никаких запасов вообще нет.

Правда, некоторое время была еще у людей надежда, что снизят план поставок и в колхозах оставят больше зерна, чем обычно, чтобы помочь крестьянам прожить зиму.

Однако же в сентябре состоялось большое собрание партийно-хозяйственного актива, где новый секретарь, товарищ Переладин, объявил, что план снижать не будут.

В зале раздался какой-то тихий гул, он нарастал, многие тянули руки и хотели выступать прямо с мест, но товарищ Переладин, высокий красивый фронтовик со шрамом через все лицо, повел себя мужественно и смело и не дал сорвать важное, можно сказать ключевое, мероприятие.

– Стоп, товарищи! – сказал он. – Все понимаю. Все вижу. Все знаю. Но поймите и вы – ну не можем мы позволить нашим врагам отнять у народа победу… Выстраданную нами победу.

В зале сразу стало тихо.

– Если мы не будем продавать зерно за рубеж, это нанесет колоссальный ущерб советской стране…

И потом товарищ Переладин долго, складно и очень понятно говорил о том, что остановится производство, победит разруха, но главное, самое главное – мы не сможем продавать хлеб по дешевой цене нашим братьям, освобожденным народам Европы, которые будут вынуждены покупать его у капиталистов, и таким образом мы нанесем колоссальный урон борьбе за дело мира, и враги снова придвинутся к нашим границам, и фашизм снова будет возрожден.

– А сможем ли мы во второй раз победить фашизм?! – крикнул Переладин в зал, и все замолчали снова. – Мы все силы отдали этой победе…

И он жутко закашлялся.


Так что голод в деревне все-таки наступил. Хлеб стали отгружать почти в прежних количествах, увозя его на машинах и эшелонах в крупные элеваторы, оставляя в деревнях даже не крохи, а какую-то несчастную хлебную пыль.

– Сейте картошку, – угрюмо говорил товарищ Переладин. – Сейте картошку…

И они сеяли той осенью, в сухую и мерзлую, почти каменную землю.

Но в сорок седьмом году ранней весной у детей и стариков началась дистрофия.

В больницу уже не принимали, а если принимали, то писали другой диагноз – тиф, сердечный приступ, что-то такое – и в селах фельдшерские пункты были забиты до отказа.

В городах было полегче, там все-таки жили люди, получавшие зарплаты, там были карточки, которые хоть чем-то можно было еще отоварить, но в деревнях ничего этого не было, и там люди постепенно, медленно мерли десятками, а по всему району – так и сотнями.

Матвей пытался осознать, сколько же народу всего погибло от голода в ту весну, в то лето, в ту осень сорок седьмого, что-то все умножал и делил, но вместо цифр у него возникало в голове лишь мутное скользкое облако. Еще он пытался понять, что же за святая правота была в словах Переладина, почему без этого хлеба советская власть не может обойтись хотя бы раз, чтобы не дать людям умереть с голода – что конкретно они делают на эти вырученные от продажи хлеба за границу деньги? – но и это у него не получалось, и опять мутное скользкое облако душило его и гнуло к земле.

Но одно он понимал очень ясно. На этот раз хлеб все сдавали исключительно добровольно. Не приезжала никакая милиция, не ходили по деревням наряды, не присылали военных с автоматами на грузовиках, не посылали даже городских партийцев по колхозам с их пламенными речами и наганами, ничего этого просто уже не было.

Если в десятые, двадцатые или даже тридцатые годы по деревням в таких обстоятельствах обязательно вспыхнул бы бунт, то сейчас его не могло случиться.

Всю свою мужскую ярость, весь свой гнев, всю силу народ отдал войне.

Да и самих мужчин отдал тоже.

Да, на этот раз хлеб сдавали добровольно, и умирали тоже добровольно, покорно, и только смутный гул в зале – вот и все, что осталось, зашевелилось, вот и все, чтобы могло было быть кем-то понято как выражение некоторого недовольства, но и с ним (с этим тихим гулом в актовом зале) товарищ Переладин спокойно справился в одиночку, просто найдя нужные слова.


Летом 1947 года Матвей взял в собесе чистые бланки и отправился в свой первый большой рейд по деревням.

Вышло как раз постановление о пособиях на смерть кормильца, о пенсиях для инвалидов войны.

Матвей пошел в ЗАГС, покопался в книгах, сходил в райком и военкомат, посмотрел списки по призыву, все сверил.

Выписал первые адреса.

…Первый свой пеший поход он совершил в деревню Старые Лазинки, где долго жил до войны с Матреной.

Когда инспектор собеса постучался в первую избу, там долго не могли понять, чего он хочет.

В деревнях об этих пенсиях и пособиях никто ничего не знал вообще. Писать и читать тоже умели немногие.

Аглая Савченкова, однофамилица или родственница его, кто их там разберет, этих Савченковых, сидела под большим портретом мужа Родиона и плакала, что жить стало невозможно, а ведь немцев победили, даже во время войны американцы присылали в города продукты: тушенку, крупу, она сама такое видела, а им никогда и ничего. Стала показывать струпья на теле младшего сына, и Матвей попросил ее принести водички и сел за стол.

– Поймите, – тихо сказал он, – я потому и пришел. Вам положена пенсия за мужа. Понимаете?

Она смотрела на него с каким-то жутким страхом.

Никогда никто ей в жизни ничего не платил. Никогда.

– Трудодни? – несмело спросила она.

Нет, сказал Матвей и принялся объяснять, что не трудодни, а деньги. Трудодни летом сорок седьмого года были «отложенными», бригадиры лениво и с некоторым отвращением мусолили личные книжки колхозников, выписывали какие-то цифры, но получить за это было ничего нельзя – весь хлеб был в городах, народ выл и копал картошку, хороня маленьких детей, которые по-прежнему исправно рождались… Нет, сказал Матвей, трудодни в колхозах, а это другое – государственная пенсия по потере кормильца во время Отечественной войны, новое постановление Совета министров и ЦК ВКП(б). Баба смотрела с ужасом, не понимая, что же именно он от нее хочет.

– Деньги будут вам давать каждый месяц, – сказал наконец Матвей отрывисто и сухо. – Но документы нужно оформить, я вам помогу.

– Деньги? – затравленно спросила Аглая, надела обратно рубашку на младшего сына, то есть спрятала струпья, принялась готовить что-то вроде чая – травы, кипяток, достала холодный пирог из картофельных очистков, поставила на стол, но она не знала, что делать с деньгами, что вообще можно делать сейчас с деньгами. Принесет извещение почтальон, терпеливо сказал Матвей, распишешься, получишь – если не принесет, сама пойдешь в город, сначала в сберкассу, отстоишь очередь, получишь деньги, купишь там что-то, потом на базаре поменяешь на хлеб. Ты поняла?

Смотреть на нее было уже нестерпимо. Ничто – ни война, ни голод – не смогло отнять у нее природной живой красоты, она была крупная здоровая женщина, с большими глазами, толстой косой за спиной, большими растрескавшимися руками, под платьем шевелились крутые бедра, он прикрыл веки, чтобы не отвлекаться, и посмотрел вновь. Ему было нужно, чтобы она все поняла – чтобы выражение отчаяния и горя сменилось у нее на что-то другое. И да, в глазах, в этих коровьих красивых глазах поплыл какой-то туман, он видел как она с ужасом думает, что ей надо вставать рано утром, куда-то девать детей, идти в город, стоять в очереди, среди городских в своих сапогах и телогрейке, нет, боже мой, только не это, потом что-то покупать, она не умеет ничего покупать, что она может купить, нет, только не это, ее обманут, зарежут, продадут сто раз. Но вместе с тем – как бы уже в другую сторону – в глазах ее поплыл странный свет, огонек надежды. Ну хоть что-то давало ей эту надежду, путь хоть одно слово, но это было слово добра – а добро это всегда выход, путь, маршрут, дорога, и надо пройти ее, просто пройти. Поймите, говорил Матвей, сначала мы будем оформлять пенсию, писать заявление, посылать запрос, собирать справки. Кто, вдруг спросила она, я? Я вам помогу, сказал Матвей, и она задумалась.

Он не хотел переходить на ты, он дал себе слово не тыкать и не позволять им тыкать, чтобы они и думать не думали, что это какое-то его личное благодеяние, чтобы они понимали, что он просто чиновник, представитель власти, совбюрократ, что так положено, но тут он понял, что отступать от правила придется сразу:

– Да пойми ты, наконец! – заорал Матвей. – Пойми, я все напишу, просто скажи «да», и все!

Тогда она заревела, и они начали писать заявление.

Она была шестнадцатого года рождения, писать не умела вообще, в школу никогда не ходила, родила пятерых, выжили трое. Она боялась за младшего и согласилась на все это, видимо, только ради него – этого младшего.

Он начал писать на бланках райсобеса. Черкал, делал помарки, принимался снова. Чернильницу и перо взял с собой. Половину пирога из картофельных очистков пришлось съесть, она все пихала и пихала ему этот несъедобный пирог, запивал обычной водой, и вся история заняла добрый час – заявление на двух листах, запрос на справку из ЗАГСа (свидетельство о смерти), запрос на справку из военкомата (на копию похоронного), ну и так далее. Потом пошел в колхозную контору, еще четыре километра, взял справку о составе семьи.

Аглая Савченкова побоялась провожать его до ворот, смотрела из окна. Соседям сказала, что он проверяльщик из города, пришел смотреть, что тут неположенное растет в огороде, неположенное у них было всегда – рожь, пшеница, овес, конопля и другое.

Соседи покивали, но ей не поверили. Проверяльщик бы орал. А Матвей не орал, да и многие его тут хорошо знали.


Слухи о нем распространялись быстро.

Когда он решил пойти в Казачеевку и Салово, его там уже ждали, в пяти домах, рвали на части, можно сказать, – боялись, что он захочет вернуться в Спас до темноты и не успеет все оформить, но он сказал, что заночует, и страсти улеглись.

Когда Матвей жил в деревне в двадцатые и тридцатые годы, все было как-то иначе: бедные ненавидели богатых, богатые – бедных. Он сам был из бедных и всегда был на их стороне, но старался сделать так, чтобы не было несправедливости. (Государственную несправедливость он на себя не брал, куда уж там, в какую такую Сибирь загнали их всех, кто был на другой стороне и кто просто хотел жить, отсидеться в своем дворе, кто жег его подклеть, травил его лошадей, плевал ему под ноги, когда он шел по деревне, он не знал и знать не хотел, он боялся знать.) Эта его соглашательская роль не устраивала никого, ни тех ни других, партийцы на него орали, что он мягкотелый и правый уклонист, мироеды – что он сука и сволочь и они его все равно достанут, так что когда его определили в совпартшколу и он уехал учиться на два года в Смоленск, а потом его перевели уже из деревни в город, в уездный Спас-Деменск, это было, может быть, даже спасением, иначе пришлось бы бежать ему в Москву. Ютиться по московским баракам с семьей, служить на самой черной работе – он это все уже видел, и ему было тошно даже думать о таком.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации