Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
С Матреной жили они как будто бы отдельно и как будто бы вместе. Она постоянно работала, то есть стирала, стряпала, убирала, и он постоянно работал, уходя из дома на много-много дней, и она вновь как-то от него отдалилась.
Их соединяли дети. Сколько ночей они провели в этих тревожных разговорах про Лешу, про Толю, про их судьбу, сколько вещей друг другу сказали, сколько всего обсудили, и про девочек, и про младшего сына Матвея.
Ну ты им скажи, объясни, требовала Матрена, и однажды во время воскресного обеда, когда все сидели за столом, а Леша с Толей еще и немного выпили, он объяснил младшим, что время наступило другое, и из деревни путь в город открыт всем, необязательно теперь хитрить, пускаться во все тяжкие, нет, нужно просто образование, и оно, это образование, как твердая дорога под ногами, само выведет куда надо, так что они с матерью ждут от них не того, что они до старости будут тут с ними сидеть, а напротив, что они скорей поступят и уедут, и в этом будет их счастье, да и вообще… сказал он… вы там замуж выходите, там… Махнул рукой и заплакал.
Плакал он теперь реже, чем раньше, и это для него самого было странно.
Дети затихли. И только Леша сказал:
– Папа, вы что это? Зачем вы плачете? Не надо.
Странно, но эти малоубедительные слова отца оказали свое влияние, и все постепенно разъехались. Матвей поступил в офицерское училище, по примеру братьев, но не в танковое, а в какое-то другое, Галя отучилась в Смоленске в педагогическом, Зина в Калуге в юридическом, обе быстро вышли замуж и жили теперь в других городах.
И все помогали самой младшей, Марине, которая одна из всей семьи училась в Москве.
Во время этих своих бесконечных хождений по району (они продолжались примерно года до пятьдесят пятого, пока Матвей Савченков не сумел оформить пенсии практически всем, кто имел на них право) – он порой заглядывал в тот угол, где в последний раз видел своего отца, Алексея Матвеевича. Как именно он погиб, толком никто в деревне не знал. И как узнаешь, если хутор пасечника в часе ходьбы?
Говорили, что нашли «в окне повешенным».
Значит, повесили.
Могила его была тут же, недалеко от пасеки.
На могиле Матвей сделал скамеечку. На Пасху приносил отцу то огурец с хлебом, то стакан с водкой. Отец-то выпить любил. Говорить с отцом у него не получалось, разные они были люди, да и в загробные эти разговоры он не верил, просто сидел на скамеечке, смотрел на самодельный крест с буквами и цифрами, которые лично вывел химическим карандашом, на огурец с хлебом, который сам же и принес, иногда плакал, конечно, но слышать – такого не было. Ни разу.
И очень, очень трусливый тут был народ. Трусливый, понятно почему. С сорок пятого года примерно начали ловить пособников, такой вот вышел приказ. Вернулся из плена – пособник, назначили старостой (а назначали в каждой деревне, принудительно) – пособник, протопил немцам котельную – пособник, открыл церковь – пособник.
Пособников запихивали в грузовики десятками, сотнями, если брать по области, тысячами, везли в тюрьму, на скорое следствие (то есть в Калугу или Смоленск), а потом или в Сибирь, или на показательную казнь. Некоторых вешали.
На площадях.
Он слышал об этом, но сам никогда не видел, на все эти казни не ходил и не собирался.
Об отце сведений собрать не удалось. Помогал ли партизанам, продавал ли свой мед немцам – выяснить тоже не мог. Да и были ли тут партизаны, ходили ли в этом лесу немцы?
Знал ли вообще отец про немцев, про партизан?
Вот это и был главный вопрос. Сумел ли он прийти в понимание, то есть уловить суть событий? Может, и успел. А если нет?
Может быть, вообще все эти люди были для него чужие, новые, с новыми словами и новыми понятиями, недоступными его уму, – как случилось это с ним в восемнадцатом году, так и не переменилось?
Он же помнил, как отец прогнал его, когда он сказал: папа, вы должны понять, что теперь новая власть пришла. Наша.
Какая наша, заорал отец.
Может, так для него и было лучше – не знать, не понимать. Но уж больно горький оказался конец у этой истории. Есть что-то непоправимое в том, что убивают старика. Старики должны умирать сами.
В пятьдесят девятом году родился у него внук, в Москве. Матрена съездила, пожила, навела там порядок, помогла Марине справиться. А потом стала пилить его – поезжай, да поезжай, да посмотри.
В Москву дорога была простая, взял билет на поезд, и все. Адрес у него был. Матрена одела его совсем по-городскому, насколько смогла: пиджак, кепка.
В Москве ему помогли, показали, как садиться в метро (он в метро еще не ездил), показали на «Кропоткинской», где дом. Внук был еще совсем кроха, таращил глаза, обрадовался погремушке, которую ему тоже дала с собой Матрена.
Дочка Марина была совершенно счастливой.
Мать ему так и сказала – она у нас самая счастливая. Все оказалось правдой.
Он прожил у них два дня. В первый день попросил сходить с ним в Третьяковскую галерею. Они с дочкой медленно шли по залам, он остановился у картины Иванова «Явление Христа народу» и стал объяснять ее смысл. Вокруг быстро собрались люди.
Ну папа, засмеялась Марина, вы же член партии, а Библию лучше любого священника знаете… рассказывайте дальше, попросил кто-то из собравшихся рядом, но он не стал.
Это было удивительное место – Третьяковка, тут из каждого угла глядели на него удивительные лица, знакомые сюжеты, прекрасные глаза, было тихо, тепло, огромные потолки и чистота звука, света – все умиляло и все заставляло печалиться.
Если бы он тут жил.
Еще целый день он ходил по бульварам, ел мороженое, зашел также в Парк культуры, в зоопарк, Марина возилась с ребенком, он ее не беспокоил.
Утром третьего дня он засобирался домой.
Кашель что-то мучает, сказал он Марине.
Может, еще побудете? – спросила она. Нет. Кашель что-то мучает. Поеду.
Они стояли возле входа в метро. Ей почему-то тоже захотелось, чтобы он скорей уехал. Папа не помещался в эту Москву. Он был какой-то тихий, верней притихший.
Ну, прощайте. Они обнялись. Она подумала, а может, у него просто кончились деньги?
Через год Сима отправился в командировку на Смоленский комбинат и заехал в Спас-Деменск. Старики остались одни, дети разъехались уже все. Матвей Алексеевич как-то зарос щетиной, осунулся. Матрена Алексеевна, стесняясь, предложила ему каши с салом. Друг с другом они мало разговаривали. Возле кровати отца лежали книги.
Как-то они не очень хорошо живут, сказал Сима, вернувшись в Москву.
И начал посылать ежемесячно деньги. По десять-двадцать рублей.
Молозиво
У Левы Каневского был в детстве такой странный момент – он хотел и вместе с тем немного боялся попасть на демонстрацию трудящихся, первомайскую или ноябрьскую.
– Пойдешь на демонстрацию? – спрашивал отец Леву накануне. И Лева отрицательно мотал головой.
Отец каждый год шел во главе колонны комбината «Трехгорная мануфактура».
Откуда взялся у него этот глупый страх, Лева не мог понять и теперь, через много-много лет. Почему он ни разу не пошел с отцом на эту самую Красную площадь, чтобы махать флажком и кричать «ура», в колонне трудящихся, проходящих перед Мавзолеем?
Бог знает.
Каждый раз он включал телевизор, когда начинали эту трансляцию, бежал в пижаме, не почистив зубы, смотрел на эти бесконечно тянущиеся по Красной площади колонны, в едином порыве, исполняя решения Двадцать четвертого съезда партии, идут трудящиеся Краснопресненского района, ура, товарищи, выполним пятилетку досрочно, ура, и пытался увидеть там отца. И каждый раз не мог, никак не показывали его. Как-то все мелькало…
Через много-много лет мама вдруг дала ему фотографию (сделал ее сотрудник фабричной многотиражной газеты) – вот он, Лева, стоит посреди толпы каких-то незнакомых людей в пальто и плащах, ему года три, четыре, и мама пытается надеть на него какую-то дурацкую шапочку (осень). Он ее прекрасно помнил, эту шапочку, шерстяную синюю, с полосками и таким вот клювиком на лбу.
Видимо, он расхныкался, раскис, заартачился, это хорошо видно на фотографии. И на демонстрацию, видимо, он тогда тоже не пошел. Хотя его уже взяли.
А рядом тут где-то был отец. В пальто и шляпе. Без шарфа. Со своей вечной белой сорочкой и при галстуке.
Безукоризненно и аккуратно одетый. (Вот уж чего-чего, а аккуратность Лева от него не перенял, а жаль.)
Теперь (через много-много лет) Лева представлял все это довольно ясно: как они собираются на Рочдельской улице, эти самые рабочие и фабричные служащие, как кто-то их там отмечает в тетрадке, но не сам отец. А вот и отец – стоит и улыбается, пожимает руки. Ой, здравствуйте, Симон Даниилович, здравствуйте, с праздником вас, здравствуйте, и вас также, и вас также, когда тронемся, ну сейчас, еще пять минут постоим, подождем, здравствуйте Симон Даниилович, здравствуйте, и его улыбка, с золотыми зубами. Когда, кстати, она стала золотой, непонятно, когда именно Ароныч сделал ему эти зубы? Лева же помнил рассказ мамы, как отец стонал, плакал почти, когда ему делали эти самые мосты, хотя он никогда не плакал, но было ему так больно, что он заплакал, потому что протез никак не хотел вставать на штифты, на обточенные зубы, и Ароныч подкладывал ему туда деревяшку, специальную мягкую деревяшку в размер рта, есть у зубных врачей такие простые пыточные устройства, чтобы сжимать зубы. А потом, когда протез все равно не вставал, он начинал стучать по протезу молоточком, каждый удар отдавался в голове, но отец терпел. Все это Леве рассказывала мама, его вообще поражало, как много она о нем знает, как много помнит, как будто сама прожила его жизнь.
И вот эта золотая улыбка – наверное, она появилась у него тогда же, когда он собирал людей на демонстрацию, шел во главе колонны. Леве хотелось понять, как это вообще – идти во главе колонны, но он так и не пошел с ним ни разу, постеснялся. Но фотография осталась, на ней отец, в белой сорочке и в галстуке, без шарфа, собирает народ на Рочдельской улице, кто-то там сбоку отмечает всех в тетрадке, а он стоит, пожимает руки, здравствуйте, Симон Даниилович. Вот все это вместе – белая сорочка, неизменно выглаженная, синий галстук, его улыбка, его лицо и его сияние, то сияние, о котором говорили все, кто его когда-нибудь видел, они говорили, что это был необычный человек, не из этого мира – так говорили, например, довольно убежденно, его коллеги из ГПИ-4 на поминках. Но для Левы-то он был человеком как раз из этого мира, из квартиры номер сорок шесть из дома номер восемнадцать по улице Трехгорный вал. Квартиру папа получал от Трехгорки, от комбината «Трехгорная мануфактура» имени Ф. Э. Дзержинского, когда их дом на Кропоткинской уже поставили под снос, и молодая семья переехала сюда, на Пресню. Он видел, например, как отец бреется опасной бритвой, и по коже его, по шее и по щекам, стекают маленькие капельки крови, он обклеивался бумажками, а потом отрывал их, минуты через три, за это отец не любил опасные бритвы, они всегда вызывали капельки крови на его нежной, по всей видимости, коже, а любил он электробритву «Харьков», но она всегда ломалась, мама дарила ему электробритву «Харьков» несколько раз, и она опять ломалась. Еще Лева видел, как он надевает нарукавники, такие противные металлические кружки, на резинке или на пружинке – на предплечья, поверх белой сорочки, чтобы слишком длинные рукава не торчали из пиджака, и когда Лева пробовал их примерять на себя, на голую кожу, они жутко впивались. Это была загадочная для него вещь, в которой не было никакого «сияния». Потом еще он видел, как отец берет платяную щетку и сбивает невидимые пылинки с плеч своего пальто, стоя перед зеркалом, Лева никак не мог понять, зачем он это делает, никаких пылинок на нем Лева никогда не видел. Он видел еще, как отец жует белую булку, городскую, за семь копеек, или батон за тринадцать, прямо на улице, пока идет домой, он всегда поэтому, когда гулял с Левой по улице Красная Пресня, заходил в булочную, брал белый хлеб и съедал его по дороге домой наполовину, мама всегда ругалась на него…
Наверное, если бы Лева пошел с ним на демонстрацию и увидел его во главе колонны, он бы мог почувствовать что-то такое, если не сияние, это слишком сильное слово, то, наверное, какое-то излучение, исходившее от отца. Это бы помогло как-то лучше понять те слова, сказанные на поминках.
Впрочем, тут, конечно, дело было еще и в том, что для отца все это не было праздником – все эти демонстрации, праздничные вечера в Доме культуры, в честь юбилея Октября, или к Восьмому марта, или к столетию В. И. Ленина, он на них тоже должен был присутствовать, это была часть его работы. Он был членом партии, членом партбюро, пропагандистом, его заставляли читать рабочим лекции о международном положении. Профессиональные лекторы общества «Знание», Лева это потом узнал, получали за эти лекции по пятнадцать рублей за час работы, иногда они успевали обойти за день пять предприятий, семь, десять, в зависимости от личных потребностей, какие-нибудь хладокомбинаты, магазины, прачечные, иногда они даже не читали никаких лекций, а просто подписывали бумажки, что прочли, и получали спокойно эти дикие шальные деньги на сберкнижку. А отец читал лекции рабочим бесплатно, так было надо, это была часть его работы, зона, так сказать, его ответственности, он выписывал «Политическое самообразование», «Правду», «Вечерку» и газету «За рубежом», делал конспекты в свой аккуратный маленький блокнот, и все это он, конечно, ненавидел и никаким праздником, конечно, не считал. Даже маму никогда не звал на эти концерты к юбилею Октября в ДК Ильича, хотя на них иногда приходили какие-то великие актеры или актрисы из театра имени Вахтангова: Нифонтова, Лановой, Яковлев. Но мама не очень обижалась, да у нее и времени не было, сидела вечерами, писала свою диссертацию, но главное – она отлично понимала, что для него это все работа, а не праздник, праздник – это когда он дома, один, с Левой и с ней.
И только для демонстрации он делал исключение.
Он хотел, чтобы Лева увидел, как он идет во главе колонны.
Но Лева не пошел. Теперь он сидел один в темноте и, шевеля губами (мир, труд, май), представлял себе, как в кино, эту демонстрацию: мокрый, сырой московский воздух, редкое солнце, люди нестройными рядами идут по проезжей части, в руках у них портреты членов политбюро (Косыгин, Шелепин, Подгорный, Брежнев) и широкие плакаты на кумаче, растяжки с двумя древками. Они смеются, многие уже выпили. Люди обнимают женщин за плечи, поют под гармошку, у них праздник, отец идет чуть в стороне – возможно, ему, Симону Данииловичу Каневскому, эти демонстрации напоминали сорок шестой, сорок седьмой, пятидесятый годы, когда он еще в школе и в институте ходил на них, эти бедные, суровые советские праздники, странное ощущение страха и счастья, когда все у тебя еще впереди, в семнадцать лет, когда ты совсем себе не представляешь, что именно тебя ждет.
Сима Каневский ходил на демонстрации (первомайские) два раза – в десятом классе и на первом курсе, когда его звал с собой Яша Либерман, тот был человек ответственный и относился к поручению очень рьяно. Обзванивал всех своих знакомых и предлагал пойти впереди колонны, у него всегда был этот мотив – что не просто пойдем, а пойдем впереди колонны, некоторые соглашались, в результате на демонстрацию являлись те, кто никакого отношения к его Второму меду (отделение урологии и венерологии) не имел и иметь даже не собирался.
– Но это же наши люди! – весело отвечал Яша, если его об этом спрашивали в комитете комсомола.
В эти оба раза на Симу нападало какое-то бешеное веселье – хотя с чего бы ему было веселиться. Но, увидев Яшу Либермана или других друзей из Марьиной Рощи, он буквально сходил с ума.
Он пихался, толкался, ходил сквозь колонну, здороваясь со знакомыми и незнакомыми девушками, застенчиво улыбаясь направо и налево, подпевал песням, его хлопали по плечу, он хлопал по плечу, и наконец он натыкался на Мишку Соловьева, и тот вспоминал белых мышей, как они съели туфли его сестры Розы, и они оба начинали хохотать до слез.
Колонна двигалась так: с Большой Пироговской, через Зубовскую площадь, Пречистенку, потом она заворачивала на Гоголевский бульвар, потом на Воздвиженку.
Он шел мимо этого странного маленького дома на пятачке, откуда разбегались в разные стороны Метростроевская и Кропоткинская улицы – шел, еще не зная, что скоро будет здесь жить.
Они с ребятами вроде и так нередко виделись, но после демонстрации, в этом трамвае, когда вокруг горланили выпившие люди и даже пели песни, – это было как возвращение в детство.
Лева сидел в темноте и шевелил губами. Мир, труд, май, проходят колонны трудящихся Краснопресненского района Москвы, тысячу раз, наверное, он пытался представить себе все это: как отец выходит из дома один (мама всегда оставалась с ним, с Левой, хотя ей тоже хотелось, наверное, пойти с отцом на Красную площадь), как он медленно идет вниз по Трехгорному валу, проходит мимо широкого крыльца Дома культуры, мимо золотистого барельефа – дружинники пятого года, профиль дорогого Ильича; как уже отсюда начинается редкая толпа знакомых и полузнакомых людей, а потом она становится все гуще, гуще, люди перекликаются, пытаются построиться – красильное производство, ткацко-отделочное, печатники, фабричная интеллигенция – художники по тканям, бухгалтерия, дирекция, этот подневольный, будничный нищенский праздник. Молча стоит милицейская машина, она будет ехать и сопровождать колонну. А он, Лева, опять не пошел, он мог бы скрасить ему этот день, но неважно, его уже там нет. Этого уже никогда не будет.
У отца была плохая привычка – он очень быстро ел. Лева еще только садился за стол, раскладывал локти и долго глядел в тарелку, стоит ли вообще это пробовать, потом брался за ложку, а отец уже все съедал, сметал, как говорила мать. Ну куда так быстро, говорила она, укоризненно смеясь, ну ведь не война же.
Отец улыбался.
Они вообще очень редко завтракали и обедали вместе. Он все время был на работе, и по выходным тоже.
Но иногда это случалось. Было очень странное ощущение, что отец здесь.
Не уходит, не спешит, не собирается на работу, что он здесь. Обычно в эти дни вечером отец с мамой планировали какую-то прогулку, уходили в гости к Аронычу, они с папой называли его почему-то по-разному – мама звала Мишкой Соловьевым, а папа Аронычем. Он жил неподалеку, возле Ваганькова, в переулке возле улицы 1905 года, в «башне», то есть в таком же, как у них, девятиэтажном новом доме.
Леву с собой не брали. Когда появился Мишка, брат, оставляли с братом. А раньше – с няней или одного.
…Или они шли в кино. Или к тете Розе. Или к тете Вале Золотоводовой, она жила в доме возле Елисеевского гастронома, или еще к каким-то своим знакомым. В любом случае у него ожидался длинный вечер, скучный, пустой, без родителей, он сначала был прекрасен, этот вечер, Лева переворачивал квартиру вверх дном, выносил в большую комнату все игрушки, переставлял даже мебель, предметы, устраивал целые воображаемые бои, а потом становилось скучно. И потом страшно.
Но тем ценнее были эти их возвращения. Из темноты улицы, освещенной желтыми фонарями.
Но сначала в этот день был завтрак.
Однажды отец спросил его за таким завтраком, знает ли он, что такое тюря.
Нет, он не знал, что такое тюря.
– Смотри, – сказал отец.
Он взял глубокую тарелку и большими кусками раскрошил туда черный хлеб. Потом полил его капелькой подсолнечного масла. Потом добавил кипятку. Потом посолил.
И стал есть ложкой. Лева смотрел на него в ужасе. Потом он попробовал. Оказалось вкусно.
– Тюря, – опять повторил отец. – Запомни.
Мама вернулась в кухню, что-то она делала в большой комнате.
Увидела тюрю и нахмурилась.
– Ну чему ты его учишь, зачем? – возмутилась она. И добавила: – Ведь не война же.
Отец потер рукой шею. Там, под правой скулой, на красноватой хорошо выбритой коже, у него была странная ямка – розовая, как десна.
– Видишь, – сказал отец, – это мне финкой флюс отрезали.
– Как это – финкой? – не понял Лева.
– Болел очень зуб, дико. Все вот тут вспухло. Я ходил-ходил с этим флюсом, думал, что помру. А тут сосед наш, Марик, с фронта приехал, контуженый офицер. У него пистолет был. Я говорю: Марик, давай застрели меня.
– А он? – прошептал Лева в большом волнении.
– А он говорит: приходи вечером ко мне, я пришел, он финку вынул, спиртом протер, чик, и все.
Так Лева узнал эту историю.
Считалось (официально), что отец ничего не знает. Когда через семь лет у него начались метастазы, мать говорила Леве: отец ничего не знает, ему говорить нельзя, так велели врачи.
Но прошло какое-то количество лет (может, двадцать или тридцать), и Лева понял, что это было не так.
Отец все знал. Он просто не хотел разговаривать об этом.
Лева делал этот вывод из простого факта – отец после операции вдруг заторопился с квартирой.
А квартиру они ему были должны. В свое время его попросили, и он отказался в пользу кого-то. (Второй раз или третий он отказывался от квартиры, Лева не знал, может в десятый.) Ну, там был какой-то человек из провинции, его срочно брали на работу в горком, в райком, в министерство, в ЦК, кто их там разберет. Где была та отцовская квартира, от которой он отказался, Лева тоже не знал – в Кунцеве или в где-то центре, на Фрунзенской? Знал только, что отец отказался.
А потом, когда отец узнал диагноз, он начал ездить со смотровыми ордерами, стал выбирать и выбрал.
А это значит, что про диагноз он, конечно, все и раньше знал, иначе бы не торопился, не ездил бы по Москве с этими смотровыми ордерами после операции. Ну да, резекция желудка, люди с этим живут десятилетиями. Если это не рак.
Но тогда у врачей была такая концепция – не говорить с больными о плохом. Не пугать. Считалось, что больной, если узнает этот свой нехороший диагноз, обязательно потеряет последние силы, волю к жизни и так далее.
А отец, так получалось, ничего не потерял, хотя и все знал.
Он свято, неукоснительно выполнял все рекомендации, хотел жить. Ел семь раз в день (дробное питание), сел на жесточайшую диету, сменил работу, теперь ездил в проектный институт, на общественном транспорте, ему пришлось поступать в вечерний строительный техникум, он теперь был главным инженером проекта комбината в Невинномысске, это был такой город, где-то на юге, у моря, новый строящийся текстильный комбинат, отец сидел вечерами, зажав уши руками, и зубрил, зубрил эти новые предметы – почвы, металлы, конструкции, боже мой, сколько всего ему нужно было запомнить, и он запомнил, и комбинат в конце концов построил.
– Мне там очень нравится, – говорил он маме. – В ГПИ-4, там зайдешь в холл, висит объявление – желающие могут приобрести билеты в театр Маяковского, театр на Таганке, в консерваторию. Разве ж у нас так было на фабрике?
Лева часто думал: что, собственно, послужило причиной его ранней смерти?
Отец слишком быстро ел, запихивал еду в себя с дикой скоростью – всегда ему было некогда. У него с детства был плохой, больной желудок – может наследственность, может война. Ели в начале сороковых хлеб из отрубей, ржавую селедку, лепешки из лебеды. В сорок третьем, когда вернулись в Москву из Барнаула, было очень голодно, пока не пошла американская помощь.
А в принципе операцию ему сделали хорошо, мог бы жить и жить. Но после того страшного падения с обледеневшей лестницы в вестибюле станции метро «Кутузовская», когда он скатился с лестницы и сильно ушиб ребро, начались метастазы. Сначала заболела нога, отец думал сначала, что все дело в ноге. Но она болела все сильней и сильней, отец лежал и стонал по ночам. Прорвало там какую-то трубу у них в метро на «Кутузовской», все потекло, потом обледенело, отец спешил на работу, строить комбинат в Невинномысске, бежал, сделал первый шаг и полетел вниз.
Но это случайность, а Лева искал закономерность.
Была еще такая мысль, что отца погубила советская медицина, плохая и бесплатная. Вообще, конечно, спору нет, это была великая медицина, великие хирурги, ученые с мировым именем, они разрабатывали новые передовые лекарства, испытывали новые методы, диагностика, урология, трансплантология, климатотерапия, одни вершины, одни успехи, сплошные Ленинские и Государственные премии, и ведь давали не зря, за дело! Но были посреди успехов и какие-то жуткие пустоты – в поликлинике никак не могли понять, что происходит с отцом, никак не могли диагноз поставить, и вот он пил кефир, каждый день по две бутылки, ездил бесконечно на эти кислые воды, делал физиотерапию, тепловые лучи, инфракрасные, вот это все, невозможное при онкологии, – да, причина была и в этом.
А возможно, его просто проглотила его работа, вся эта фабрично-заводская цивилизация. Лева теперь часто думал именно так. Может быть, отсюда была его, Левы, личная нелюбовь к этой цивилизации – он ни разу за все девяностые, когда она (цивилизация эта) начала сыпаться, рушиться, не пожалел ее. Когда по телику бесконечно показывали эти останавливающиеся заводы, ничего не шевельнулось в его душе.
(Когда в школе, на производственной практике, их послали на завод, чтобы посмотреть на настоящие станки, встать хоть раз к настоящему станку, и учитель труда страшно гордился тем, что «договорился с заводом», Леве физически было плохо там. В этом пустом, холодном, темном, оглушительно, адски шумном помещении. Он, конечно, ничего не умел делать руками. Это факт. Но было сразу ощущение, что это враждебный, ненавистный ему мир.)
Что же отца в нем так держало и так влекло?
Однажды он увидел большую фотографию, отец принес ее с работы, а потом почему-то сразу унес, сказал: «это для газеты». И вот там отец был хорош – он стоял за огромным столом в окружении полутора десятков людей, в своей белой сорочке, сняв пиджак, и курил, вот что было странно, он никогда не курил вообще, Лева никогда его не видел курящим – а тут он почему-то курил, и было видно, что он тут главный.
На Трехгорке у него под началом были три сотни человек, потом на другой фабрике тысяча человек, потом на последнем комбинате, несколько тысяч, то ли три, то ли четыре тысячи.
Это была махина, отец, видимо, чувствовал себя тем маховиком, который приводит все это в движение, всю эту махину, заставляет ее крутиться, он был одним из тех нормальных людей, всегда в белой выглаженной рубашке (сам относил в прачечную шесть рубашек на неделю), аристократов советского производства, одним из капитанов, которые ведут этот грузный неповоротливый корабль.
Он ничего не хотел в жизни, кроме этого: уходить на работу рано, приходить поздно и крутить там это свое производство, перевыполнять свой план – но зачем?
Отказывался от всего – от работы в партийных органах, в министерстве, от любого повышения – если это не на производстве, от любой другой работы, если это не на производстве – только здесь, только в своем кабинете, только в цеху, с узким окном на фабричный двор или на Рочдельскую улицу.
Он страстно любил эту тяжелую честную работу, притом он понимал, что три четверти работающих на заводе или на фабрике – это темные, забитые, полуграмотные люди, которых согнали из деревень и поселков, из маленьких нищих городков, тихие некрасивые женщины, мужчины с этим вечным запахом вчерашнего перегара, от которого его трясло. Он ненавидел эту русскую манеру пить на работе, эти авралы, ужас с производственной дисциплиной, с техникой безопасности, этот человеческий материал, из которого – а не из таких же, как он, рабочих-аристократов – состоял на восемьдесят процентов коллектив любой фабрики и любого завода.
И вот он с ними работал. Всю свою жизнь. Недолгую, правда.
Нет, конечно, Лева все понимал. Отцу там было хорошо, он именно так хотел прожить свою жизнь, не в НИИ, не в министерстве и не в райкоме, в чистом просторном кабинете, его это не устраивало, ему именно там нужно было быть. Когда он входил каждое утро на фабрику через проходную, ему, наверное, легко дышалось, его легкие привычно наполнялись этим фабрично-заводским воздухом, и значит, все было правильно. Ну кто же мог понять теперь, почему он, еврейский ребенок со слабым здоровьем, человек с нежной кожей, с юношеским гастритом, с плохой нервной системой, оказался железным командиром советского производства – кто ж это знает.
Нет, все же дело было в другом – а в чем? – ну вот отец отца, дедушка Даня, которого Лева не застал в живых, как и бабушку, так вот, дед Даня, вот он должен был жить долго, он был так запрограммирован, притом что он не раз умирал в своей жизни, по-настоящему умирал, не в шутку, а взаправду, но…
Вот с того самого дня, когда он пытался переплыть Ла-Манш и чуть не утонул, дед Даня, скорее всего, и решил, что он обязан выжить, и жить, жить, жить долго – кому и зачем обязан, он сам, возможно, не понимал, но сигнал был услышан. Дед выжил в двадцатые, когда его хотели расстрелять, и в сороковые, и в пятидесятые, когда в разгар кампании против космополитов его разбил сильнейший инсульт, но дед знал, что он должен жить – иначе их мир, мир Каневских, попросту рухнет, семья рассыплется, все разойдется как круги по воде, нити распустятся, клубок размотается, исчезнет. Дед Даня был, как ржавый гвоздь, на который наматывают всю веревку, и он выжил, и даже когда жизнь лишила его последних сил, загнала на последний рубеж, он взял и нашел себе новую жену, чтобы все равно, вопреки всему – просто жить, хотя бы еще несколько лет. Наверное, он жил за всех. За брата, расстрелянного большевиками, за сестру, расстрелянную немцами. Жил вопреки всей правде жизни, всей плоской морали, всей бесконечной вселенной.
И да, он жил долго. До семидесяти двух лет.
Роза в Израиле прожила почти до девяноста лет, Этель до ста, и только его отец – до сорока девяти.
Отец погиб не от несчастного случая, не от немцев, не от большевиков – он просто умер рано.
Да, тогда – в семидесятые годы XX века – врачи старались не говорить больным онкологией про их диагноз, не пугать их самих и родственников (даже родственникам иногда не говорили), дабы не ослабить их волю к жизни, не ввергнуть в стресс (считалось, что стресс и есть причина всякой онкологии), не сообщать, не обсуждать и не касаться этой болезненной темы.
Но когда все это случилось, это падение на станции метро «Кутузовская», метастазы, и мама пошла (на всякий случай) к хирургу, который делал операцию, – этот хирург, Борис Матвеич, посмотрев на снимки, на анализы, растерянно сказал: но ведь можно чабрец давать перед сном для профилактики, есть всякие новые средства, процесс можно остановить.
Он был хирург, а не онколог, ему было можно все это говорить, а у советских онкологов был свой символ веры: рак не лечится, говорили они. Никогда, ни при каких обстоятельствах, он не лечится, на этом строилась вся система, все лекарства от рака – это бред, обман, спекуляция, махинация, даже преступление, говорили они, ничего невозможно, только облучение, чтобы слегка купировать последствия, да и то, не помогает и облучение, увы, увы. А Борис Матвеич, он же был хирург, а не онколог, он сразу назвал Марине несколько адресов, дал несколько телефонов.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?