Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Одоевский, довольно старый уже человек, который воевал с немцами еще во время Первой мировой, жил в Боровске на Калужской улице, снимал там комнату.
Когда вошли немцы, он уже работал в госпитале.
Там было несколько тяжелораненых красноармейцев, он им помогал. Он не был врачом или фельдшером, нет, но в самые первые месяцы войны он вспомнил, как перевязывал раненых почти тридцать лет назад, когда был сначала в окопах, а потом попал в плен и просидел почти три года в лагере под Штеттином.
Собственно, все эти годы, которые он провел на той первой войне – сначала в окопах, потом после легкого ранения месяц в госпитале, потом после плена в лагере под Штеттином, а это был огромный лагерь на 50 тысяч человек, и он просидел там с 1915 (декабрь) по 1918 год (февраль), – все эти годы, как потом оказалось, были самыми важными в его жизни. И вообще это место стало ему практически родным домом – там он немного научился немецкому языку, делать перевязки, варить настой из трав, чтобы облегчить страдания заболевших дизентерией, там он научился не есть все подряд, а только то, что нормально пахнет, потому что в иных случаях тебя выворачивало до кишок и был риск умереть. Наконец, там он научился просто лежать на траве с закрытыми глазами в солнечные дни и вбирать в себя свет, который потом достаешь из себя понемногу во время страшной зимы и оттаиваешь.
Да, больных в лагере было много, были и цинга, и тиф, но все-таки приходили врачи, давали кое-какие лекарства, тяжелых отправляли в госпиталь, проводили дезинфекцию помещения, то есть нельзя сказать, чтобы их там морили до смерти, нет. Кроме того, постепенно налаживался и быт, сердобольные местные жители передавали им еду, пленные в лагере даже играли в самодельный мяч, сшитый из старых кожаных штанов, в новомодный футбол, ходили на строительство оборонительных укреплений в город, видели штатских, видели женщин, иногда даже устраивали какие-то праздники. Одним словом, хотя в это было трудно поверить и даже рассказывать об этом было как-то неудобно, да и некому, Одоевский вспоминал эти годы, как самые интересные (хотя и тяжелые) в своей жизни, потому что именно тогда он очень остро ощущал масштаб происходящих событий – как миллионы русских людей двинулись в Европу, то есть двинулись огромной солдатской массой, всей этой человеческой кашей, и хотя это была война, и летели снаряды, люди падали мертвые от полученной пули, у них отрывало ноги и руки, и крошились головы, на окопы сыпались бомбы и так далее, но он все равно думал об этом с каким-то странным чувством смущения – да, но ведь огромные массы русских двинулись в Европу, и разорвали при этом какие-то невидимые цепи, и они оказались там, где их не должно было быть.
Здесь, в Европе, все было иначе – воздух под Штеттином был прохладен, свеж, звезды были ярче, ощущения острее, мысли глубже, и хотя рядом с Одоевским все время страдали и умирали люди, он все-таки был в каком-то постоянном неосознанном воодушевлении.
Вернувшись домой из плена, он долго привыкал к новому советскому быту, постоянному чувству легкого голода, ухаживал за больными родителями. Его родной Боровск был точно таким же, как раньше, просто многих город недосчитался, испуганно затих – только во время крестьянского восстания 1918 года арестовали сотни людей, а сорок человек показательно расстреляли у Поганых ям. Многие не вернулись после войны, богатые купцы уехали, ну а те, кто попроще, устроились на скромные советские должности, надеясь уберечься.
Одоевский устроиться не смог, вместе с родителями он попал в категорию лишенцев, то есть лишенных избирательных прав, по закону 1924 года, соответственно, ни учиться, ни работать на государственной службе, ни служить в армии или милиции Одоевский не мог, не имел права. В 1930 году был осужден и выслан, но относительно быстро – через три года – вернулся домой. Родители его до революции занимались огородничеством, то есть в сезон нанимали пять-шесть человек и снимали с арендованных участков урожай овощей, яблок, везли все это в Москву, доход был невелик, но позволял иметь в Боровске двухэтажный дом с подвалом-складом. То есть формально они считались купцами, хотя их сын, учитель Одоевский, над ними смеялся. Какие вы купцы, обычные мужики, и отец всегда обижался на него.
Одоевский после ссылки отправился в Москву и устроился там столяром в мастерские Художественного театра, но и это продолжалось недолго. Москва отталкивала его ужасной суетой, и главное – здесь ему чудились опасности, чужие враждебные глаза и доносы – на каждом углу. Донести властям и сломать ему жизнь мог буквально любой дворник, милиционер и даже прохожий. Это он ощущал физически. Лишенцам при советской власти ходу не было. Нигде.
И когда началась война, Одоевский решил, что наконец настало его время – время отпущения грехов перед советской властью, для которой он всегда был чужим. И хотя для армии он был стар, но устроился в госпиталь. Там он помогал раненым, не получая за это ничего. А раненых становилось все больше и больше.
Одоевский даже забыл, что это такое – когда приходится отрывать с тела засохшие кровавые бинты, мазать загнивающие раны йодом, тащить на горшок тяжелое, стонущее тело, но быстро вспомнил.
Он даже не заметил, как в этот госпиталь, который располагался в бывшей старообрядческой церкви, с пузатыми кирпичными колоннами на крыльце, втащили первых немцев.
Он не сразу понял, что вокруг говорят по-немецки, а когда понял, закончил перевязку и оглянулся.
Боец, он был в сознании, ни жив ни мертв от страха, тяжело дышал, но тут какой-то немец громко объявил, что никого трогать не будут, раненые бойцы пусть продолжают лечение, немецкое командование не считает их пленными.
Он перевел.
К нему подошел немецкий офицер и спросил, хорошо ли он знает немецкий. Плохо, сказал Одоевский. Насколько плохо, улыбаясь, спросил офицер. Ну вот вас я хорошо понимаю, сказал Одоевский, и участь его была решена.
Он по-прежнему помогал в госпитале, и нашим, и немцам (они лежали рядом), помогал хоронить умерших, делал перевязки, держал лотки при операциях, относил в ведро отрезанные конечности, хотя когда пришлось делать это в первый раз, чуть не грохнулся об пол, но ему быстро дали нашатыря, тащил в туалет тех, кто на одной ноге, подставляя плечо, приносил утки, помогал выносить помойку, получая за все это на кухне просто еду.
Если бы Одоевского спросили, считает ли он это своим долгом, он бы ответил, что да, считает, и даже более того, он бы ответил, что никакого иного выбора у него нет.
Немецкие раненые лежали рядом с советскими. Сестры были русские, из местных. И два немецких врача.
Куда потом увезли этих красноармейцев, он не знал. А отвезли их довольно быстро. В декабре началось наступление советских войск, в январе Боровск освободили. Сначала была битва за Наро-Фоминск, потом войска довольно быстро докатились до Боровска.
Основные бои были как-то не по центру, не по главной Калужской дороге, где он снимал комнату в подвале (их собственный дом давно отобрали, и родители давно умерли), а как-то с краев – Аграфенино и прочие деревни.
Но за пару дней до больших боев началась эвакуация.
Пришел все тот же офицер, который определил его в госпиталь, и, стараясь говорить медленно и понятно, сказал, что Одоевского назначают руководить эвакопунктом, все желающие могут уйти с немцами, и их нужно как-то отсортировать, подготовить, чтобы они садились вовремя на машины, не мешая друг другу.
Эвакопункт находился в школе, Одоевский пришел туда рано утром, там уже выстроилась огромная очередь. Уехать решило около ста человек. Потом в течение дня их стало двести.
Это были в основном одинокие женщины с детьми, которым пришлось работать при комендатуре, в госпитале, в офицерской столовой, уборщицами, санитарками, машинистками и так далее. Советские учреждения закрылись, и, чтобы выжить, они устроились к немцам, никто не знал, что они уйдут так быстро.
Одоевский переписывал фамилии, составлял список, разговаривал с хмурыми немецкими водителями, которые нервничали и торопились – из Боровска уходили последние части.
– А как же вы? – спросил его тот офицер, который решил, собственно, всю судьбу Одоевского.
Одоевский пожал плечами.
Не то чтобы он сильно радовался, что в город возвращаются советские войска, но и бежать с немцами ему не хотелось. Куда бежать? Сколько бежать?
Он с жалостью смотрел на этих женщин с детьми. Куда их заведет судьба? С другой стороны, оставаться им здесь тоже было опасно. У каждой их них был немецкий документ, было немецкое жалованье.
У Одоевского ничего это не было. Он ничего не получил от немцев.
Как и прежде, то есть до ухода советских, он работал в госпитале, помогая раненым.
Но в сентябре сорок третьего его арестовали – к этому моменту он уже работал сторожем в школе и надеялся, что все плохое миновало.
Следователь в Бутырке, Иван Евсеевич, был невероятно вежливый человек.
Он задавал вопросы, записывал ответы, просил расписаться синим химическим карандашом в нужной графе, выслушивал просьбы и откликался на них – Одоевскому разрешили читать, например.
На допросах Одоевский вежливо, но упрямо отрицал то, чего не было: нет, он не работал в комендатуре, нет, он не назначал старост, нет, он не знает ничего об этой стороне деятельности немецкого командования – ни фамилий старост, ни тех, кто им помогал.
В последний допрос следователь что-то очень много писал, почти не разговаривая с Одоевским, и попросил подписать в конце листа.
– Скоро, скоро ваши мучения кончатся, Иван Александрович, – радостно сказал он. – Вас отправят на поселение, через несколько лет вы вернетесь домой, я думаю. Подпишите вот здесь и вот здесь.
У Одоевского к тому времени стали очень сильно слезиться глаза. Он силился еще раз прочитать текст записанных с его слов ответов, но не мог.
Поглядев в глаза симпатичного Ивана Евсеевича, он вздохнул и все подписал.
В сорок четвертом году их повезли в город Калугу, чтобы показательно казнить – как пособников немцев, то есть немецко-фашистских оккупантов.
Одоевский ожидал расстрела в подвале, как в восемнадцатом году, пулю в затылок у глухой кирпичной стены и был приятно удивлен, что в последний раз совершит путешествие на поезде, увидит природу, небо, свет и божий взгляд, увидит, возможно, даже солнце, и самое главное – увидит обычных людей.
Сама смерть через повешение была, возможно, несколько хуже, неприятней расстрела, но это уже было несущественно.
Главное вздохнуть полной грудью.
Когда ехали в поезде, им в какую-то случайную паузу удалось переговорить между собой. Из десяти приговоренных к казни через повешение в этом вагоне двоих он знал, это были его боровские земляки.
Одна была сторожиха в церкви, Парфенова. Когда немцы пришли, они нашли где-то в соседнем городе священника (своих, боровских, горожане давно потеряли, всех их арестовали еще в тридцатые) – привезенный священник открыл церковь, постепенно прихожане стали восстанавливать утварь, внутреннее убранство.
Так вот, эта самая сторожиха Парфенова тому пришлому священнику активно помогала. Она заказала молебен по невинно убиенным, сама стояла на коленях и плакала в церкви на главной городской площади.
Одоевский давно уже не был в церкви, в советские годы это было просто опасно, ну а потом их закрыли.
Тогда же он пошел в церковь, и теперь ему казалось, что он видел эту пожилую женщину, которая стояла на коленях и плакала, пока шла служба.
Второй боровчанин был простой советский парень, комсомолец, электрик Иванов, его немцы под дулами автоматов заставили запустить электростанцию, которую отступающие советские части не успели взорвать.
Он это делал вместе со своим родным младшим братом, но брата почему-то не приговорили к высшей мере, а его приговорили.
Другие были из других городов, их Одоевский видел впервые. В первый и последний раз.
Это был какой-то особенный апрельский день, с тихим сиянием, хотя и без яркого солнца. Солнце пробивалось сквозь облака и создавало ощущение разлитого вокруг невидимого света, трава – прошлогодняя, старая – как-то тоже светилась изнутри, светились и старые листья, и все это было какого-то серебристого цвета, даже можно сказать серебряного.
Это был вот такой последний серебряный день в его жизни. Не золотой, нет, но серебряный.
Одоевский никогда не был женат, но женщины у него были. Понимая его стесненное положение, они не строили на него планов и просто делили с ним недолгие часы или дни. Но не это вспоминал Одоевский в эти пятнадцать минут, пока громким голосом зачитывали приговор. И не детство – в детстве он очень боялся не угодить отцу, которого страстно любил, и это его постоянное чувство вины омрачало счастливые картины детства в маленьком прекрасном Боровске.
Он вспоминал плен – именно немецкий плен, где у него почти никогда не было чувства страха, вообще. Он знал, что война когда-нибудь кончится и его освободят. Вот там бывали такие серебряные дни – наполненные чувством покоя и сладкой внутренней свободы.
А сейчас это были пятнадцать или двадцать минут. Но точно такие же. Он поделил их, как князь Мышкин в своем воображении, на отрезки, ласково и тепло попрощался с покойными родителями, сдержанно поблагодарил свою суровую родину, весело сказал «спасибо» встреченным им женщинам – Оле, Татьяне, Виктории Александровне, внимательно осмотрел небо, дальний горизонт, попросил закурить, и ему дали, и потом пошел вверх по лестнице.
На площади собралось много народа.
Лишь одно как-то скребло на душе, царапало каким-то острым краем сейчас – он никак не мог вспомнить, что именно: досада ли за то, что все так глупо вышло, горечь ли оттого, что он по доброте душевной подписал протокол, тоже нет, жизнь его была неудачной и завершалась логично, он это прекрасно понимал, нет, нет и нет – было что-то еще. И наконец он вспомнил.
Когда они выходили, верней спрыгивали из грузовика, боец в форменной телогрейке вдруг толкнул его прикладом и процедил сквозь зубы – одет, как баба, не стыдно? Одоевский даже не понял, о чем это он, а тут вдруг понял: утром этого дня им вернули собственную, гражданскую одежду, чтобы в тюремных робах, вероятно, они не выглядели слишком жалко, вернули даже кепку, которую он неизменно носил в этот сезон, пальто и кашне, которое он, сообразно погоде, повязал вокруг горла.
Именно это кашне имел в виду караульный боец.
И Одоевский вдруг понял, что всю жизнь не нравился этим людям именно тем, что одевался аккуратно и ботинки у него были чистые, потому что он носил тонкие галоши, и брюки с пиджаком городские, и кашне он повязывал вокруг горла.
И он всегда стыдился этого (как и многого другого), но поделать с этим ничего не мог.
И вот наконец весь этот стыд закончится. Он больше не будет раздражать всех этих многочисленных людей.
Одоевский улыбнулся и вот так, с улыбкой, шагнул навстречу своей судьбе.
4. Возле станцииДаня Каневский отвечал за транспортировку станков и линий московских текстильных производств – Трехгорки, Даниловской мануфактуры, Ткацко-отделочной фабрики номер один, Красной Розы и других – в город Барнаул.
С учетом возможного нового наступления немцев (шел декабрь 1941 года) было решено создать мощный новый центр легкой промышленности на Алтае, где предполагалось выпускать оборонную продукцию для армии – шинельное сукно разных артикулов, бязь на портянки, где-то тут же шить гимнастерки, гнать парашютный шелк, ну и так далее, и так далее, и так далее. Ну и просто хотелось, как бы сказать, вырвать у немцев дорогое оборудование (которое они могли потенциально захватить), чтобы использовать его в дальнейшем.
Даню отправили, чтобы кто-то из сопровождающих хотя бы понимал, что везут, какой ценности везут, куда везут и так далее. Потому что путаницы на железных дорогах в это время тоже хватало.
Даня срочно выехал из Барнаула в столицу нашей родины, принял пакет с документацией и отправился вместе с этими несколькими вагонами станков назад.
Буквально за несколько дней до того, как Даня приехал из Барнаула в Москву, на Казанской дороге бомбили станцию Москва-Пассажирская. Удивительно, но с июля (!) до декабря немцы так и не поняли, откуда идет основной поток грузов. Бомбили, например, пути и склады вокруг Белорусского вокзала, но там ведь не было никакой эвакуации, никто в западном направлении, конечно, не эвакуировался.
Даня с некоторым ужасом осматривал сгоревшие пакгаузы, вереницы черных обугленных вагонов, пока поезд приближался к Казанскому вокзалу – как их ни старались укрыть, закрыть какой-нибудь тканью – все было видно, разрушения были страшные.
Он пошел к начальнику грузовой службы товарищу Лычеву и спросил, когда реально начать погрузку.
Тот разразился целым монологом, Дане пришлось битый час сидеть и все это выслушивать.
Смысл монолога был в том, что никто не ставил заранее товарища Лычева в известность.
Мало того что никто не предупредил его о том, что нужно подогнать немалое количество классных вагонов, когда грузили в срочном порядке дипломатический корпус со всеми женами, домашней утварью, и аккредитованными корреспондентами, и он сутки выслушивал мат-перемат от ответственных товарищей, а он уже пожилой заслуженный железнодорожник, мало того что какие-то ублюдки сожгли 15 (!) – ты понял, да – пятнадцать (!) составов с крепежом, которые шли на донбасские шахты, пустили под откос и сожгли этот крепеж, вся дорога была в дыму, видимости не было, а все отчего, от того, что нет порядка, нет планирования. Да, все понятно, война, но когда у тебя состав с хлебом стоит, выгрузили элеватор, целый элеватор, где-то там, под Брянском, подогнали сюда, и вот он неделю стоит, гниет, у колхозников хлеб отобрали – зачем, чтобы он сгнил? Да, понимаю, война, ну и что, война все спишет, товарищ Каневский? Даня сидел, слушал, терпеливо молчал, попросил чаю и опять слушал, человеку нужно было выговориться, но вот я тебе расскажу, тут у нас погрузили станину, с завода номер один, я не знаю, что там за завод, где-то там за Семеновской заставой, и вот они пишут – вес десять тонн, а потом пишут – вес двадцать тонн, так вот, эта станина, с завода номер один, была настолько тяжелая, что переломила платформу пополам, станина под откос и перерыв в движении около суток.
Ты понимаешь, что это значит – перерыв в движении около суток? И таких фактов сотни, тысячи, тысячи…
Даня все понимал, и больше того, он видел эту переломанную платформу в районе Балашихи, и эти стоящие поезда, и эту станину, которую нельзя теперь было поднять с грунта никакими человеческими силами, и все это ему предстояло пережить самому, со своими станками.
Погрузка тем не менее заняла два дня, всего лишь, и через неделю он был в Барнауле.
Там он нашел главного инженера Костюхова и с облегчением протянул ему документы – вот.
– Выгружайте! – сказал Костюхов.
– Куда? – спросил Даня, улыбаясь по инерции.
– Вот сюда, – сказал Костюхов, – и показал рукой на поле возле станции.
– Я не понял, товарищ Костюхов…
– Выгружаем сюда! – рявкнул Костюхов и махнул на него рукой.
Даня пошел вдоль своих вагонов и начал искать вменяемых людей.
Но да, выгружать станки предстояло в чистом поле.
К нему подошел знакомый работник Минлегпрома Ривкин и шепотом стал объяснять, что да, конечно, они ожидали, что станки погрузят хотя бы в приспособленное помещение, где есть хотя бы стены и где можно протопить хотя бы до плюс пяти градусов с помощью железных печей, какого-нибудь отработанного угля, однако станки приказано выгружать в поле, ставить на доски и начинать работать. Как начинать работать, спросил Даня, все еще не понимая, что происходит. Ну вот так, ставить на доски, для руководителей ставить палатки, навесы, рабочие окапываются в землянки, подводятся провода, завозится сырье. Откуда сырье? Ну, сказал Ривкин, тут кое-что есть, свезли там, из разных мест. Короче, есть задача запустить первую линию послезавтра, когда? – сказал Даня и оглянулся вокруг.
А вокруг была такая картина – по всему полю, до горизонта, в земле копошились люди.
Это были разные люди: женщины, одетые в телогрейки и платки, дети, ну по крайней мере подростки, которые были явно ниже взрослых, худые и заморенные, какие-то мужики явно деревенского вида, серые плотные колонны зеков шли от горизонта сюда. Все это было как сражение – только без стрельбы, люди шли и туда и сюда, бессистемно заполняя это поле, Даня пошел по направлению к ним, прямо в ботинках, утопая в снегу, пытаясь понять, куда будут выгружать его станки, каждый из которых стоил сотни тысяч рублей, и от каждого из которых зависело производство ткани, той ткани, ради которой он всю жизнь работал, мягкой и легкой ткани, прочной и эластичной. Но здесь дух его был смущен, поскольку он увидел картины жизни, которые трудно было передать словами, люди жгли костры, выпаривали в котелках снег, ели какую-то мерзлую требуху, и дети, эти дети смотрели на него жадными глазами, на него, в пальто и легких ботинках, как будто ища спасения от смерти.
– Нет, это невозможно, – сказал Даня.
– Возможно, – посуровевшим голосом сказал Ривкин.
Но, к счастью, ничего из этого не получилось. Вообще ничего.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?