Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Но когда он в сорок седьмом году стал работать в собесе и пошел по деревням с этими бланками, вся эта человеческая ненависть друг к другу куда-то уже из деревни улетучилась, как-то улеглась… Никогда он не помнил такого, чтобы до войны его, советского работника, кормили, поили, встречали как родного, заглядывали в глаза, как близкому родственнику.
Все это ожесточение и кровь куда-то вытекли. Немцы прошлись по здешним местам так, чтобы уж совсем не осталось ничего, а советская власть после засухи забрала у людей последнее – и надежда у многих была вот только на эту призрачную пенсию.
…Ну и конечно, на те деньги, которые иногда присылали по почте, по телеграфу колхозникам их дети – те, кто остался служить в армии, из Москвы, с ударных строек социализма, ну откуда-нибудь.
Но живыми и здоровыми дети остались далеко не у всех.
И вот для таких – совсем уж пропащих – он и был последней зацепкой.
Пенсии, впрочем, оформляли колхозникам со скрипом. Цеплялись к документам. Требовали других справок, новых. В одно и то же село ему приходилось ходить по три, по четыре раза. А концы были такие – где восемь, где пятнадцать километров. Где двадцать восемь.
Уходить из дома приходилось теперь на три-четыре дня. Весь район, все шоссе, все проселки он истоптал за эти годы своими старыми сапогами.
В какой-то момент он понял, что вот эти бесконечные извилистые дороги – это и есть его нынешняя благодать. Другой-то благодати мало уже осталось. А эта – всегда была с ним.
Дорога – в легком блаженном одиночестве – снимала тяжесть, позволяла забыться.
Дорога как бы собирала его в комок, давала легче дышать. И в пятнадцатом году, когда он был ратником второго разряда, а потом полковым пекарем, и в сорок первом, когда он эвакуировал весь район, шел с телегами, ехал на грузовиках к Москве, – всегда это было так.
Но в жизни все запуталось – и вот теперь своими сапогами, в этих бесконечных хождениях по району, он его разматывал заново, этот самый клубок своей жизни.
Он дважды пытался уклониться от мобилизации – и в пятнадцатом году от царской, и в восемнадцатом году от красной – и оба раза ему не удавалось. Но вот тогда он и научился спать в лесу, прятаться от людей, жить отшельником, как старец в землянке. Теперь это снова ему пригодилось. Он шел по деревням, не особо вдумываясь, где застанет ночь, где над ним посыплется снег. Теперь он точно мог жить по Библии, а не по партийному уставу – и радовался тому, что не забыл эту книгу и по-прежнему помнит все ее важные сюжеты. Как Христос из райсобеса, он проповедовал веру в государственную мудрость: мол, никто никому не даст умереть во тьме, без надежды, каждому да воздастся, ищите и обрящете.
Он так им и говорил, безграмотным бабам – что терять надежду последний грех, и за него еще придется ответить. И они, неохотно, скрипя, начинали вместе с ним сочинять свои жалобы Сталину и Молотову.
И отправлять их в Москву.
По лесам было ходить нестрашно. Зверья было мало. Ну может, пробежит какой-нибудь молодой заяц, смешно откидывая длинные ноги, вот и все.
Птицы орали все равно, их ничто не берет. Крупных хищников не осталось, им нужна еда.
Всегда при себе нужно было держать толстую стопку газет, он их в Спасе бережно собирал, откладывал. И вот он сидел на берегу какой-нибудь канавы, на сыром бревне, подстелив этот слой газет, и смотрел, как поднимается на солнце пар, как эти испарения жирной земли растворяются в голубом свете, как падает резкая тень от голого дерева, как стелется странный дым по земле, как падает на воду отражение неба, – и думал, что, может быть, он и дожил до тех лет, когда на земле вдруг наступил мир.
А войну-то он исчислял вовсе не с сорок первого или тридцать девятого года – мира тут не было аж с четырнадцатого, а то и раньше – с пятого, когда ошалевшие люди сожгли все летние богатые дома, все старые усадьбы, и черный дым стелился по всем дорогам. То есть мира, если уж строго говорить, не было, наверное, более сорока лет, и теперь, если Матвей Савченков правильно все чувствует, мир все-таки окончательно наступил – тоже лет на тридцать, а может, даже на сорок или на пятьдесят, но не навсегда.
Навсегда его не бывает.
Сидеть так над канавой, полной талой воды, было, конечно, хорошо, но идти все-таки лучше, и он шел от раннего завтрака сколько мог, пока не начинали отваливаться ноги, и заходил даже в самые крошечные населенные пункты своего Спас-Деменского района, где его, может быть, никто и не ждал, но получалось всегда так, что адепты его веры в Сталина и Молотова, в их божественную мудрость, могли жить и здесь. Так, например, была старуха Савеева, она имела когда-то мужа-инвалида, который уже умер, а инвалид тем не менее, он же был не прост, он был участником разных боев, и хоть давно лежал на кладбище при старой церкви, посылал своей старухе через него – через Матвея Горелого – привет и надежду на денежное довольствие. И старуха дочиста отмывала засиженный мухами портрет и снова вешала его в красный угол вместе с иконами – ну да, пенсия полагалась и ей, живущей на хуторе Маленькие Дубки, которого не было даже на карте. И хотя вместе с ней тут, на хуторе, проживало лишь три семьи с детьми, из третьей бригады совхоза имени Клары Цеткин, переселенцы из Западной Белоруссии, Матвей Савченков заходил и к почти слепой старухе Савеевой и вместе с ней писал документы и обращал понемногу ее в свою истинную веру.
– И что ж, дойдет? – скорбно спрашивала его Савеева, когда он выводил на конверте адрес (читая ей каждое слово громко вслух): товарищу Сталину, или приемная Совета Министров, или что-нибудь еще такое, потустороннее.
– А что ж оно не дойдет, товарищ Савеева? – спокойно отражал он. – Или вы не верите в советскую почту?
Она вздыхала и наливала ему чай.
Морковный, свекольный отвар, чабрец, мята, прости господи, подорожник, калина, черемуха, черная рябина, у каждой старухи был свой чай, ставила на свою плиту ржавый чайник (а у кого-то был отмытый до блеска), кипятила воду, бережно заваривала, наливала, смотрела – ну как, вкусно?
Матвей вспоминал вкус такого же чая в Гражданскую войну, когда его угнали большевики по мобилизации в Сибирь, «на борьбу с Колчаком», как тогда говорили. И вот они бесконечно тряслись в эшелонах, ехали на восток, кашеварили на станциях, он бегал к вокзальному титану за кипятком, боясь опоздать, стоял в очереди, нервно щурясь, – опоздаешь, могут расстрелять, как дезертира. Потом бежал с кипятком, заваривали такую же бурду, и однажды в маленьком сибирском городке на железной дороге, название которого он забыл, они не успели допить чай, их высадили прямо в бой, из вагонов, и они побежали, стреляя куда-то вверх и вперед, не видя врага. А враг-то их видел, и тогда пришлось залечь и лежать прямо в грязи, в холодной жидкой грязи, промокая и немея телом от жуткого холода, – Матвей и теперь ощущал этот жидкий грязный холод, который разливался тогда по телу. Но через час забухала пушка, которую развернули прямо на платформе, и она подавила огонь. Они побежали вперед, и вдруг он увидел лежащего впереди бойца – ему было понятно, что это враг, по какой-то ленточке на шинели, он лежал, глядя вверх, раскинув руки, в этой своей шинели, и вдруг Матвей, чтобы согреться, просто чтобы согреться, упал перед ним на колени, стянул окровавленную шинель, сорвал ленточку и надел на себя – сам-то был в гимнастерке, натянутой на фуфайку. В октябре месяце.
И дальше побежал, чувствуя сквозь плечо мокрое тепло.
Этого он никогда потом не мог забыть: как снял с чужого тела теплую еще шинель, в крови, и как надел на себя.
И согрелся.
Но было тогда и другое – в том маленьком сибирском городке, с богатыми, высокими купеческими домами на просторных улицах. Из одного дома с резными деревянными колоннами лупили по ним из пулемета, и когда окно все-таки забросали гранатами и ворвались в дом, увидели там убитых юнкеров и семью в дальней комнате – отца, мать, двух детей, всех постреляли и забили прикладами, в отместку за убитых товарищей. Он сидел на крыльце, зажав голову руками, и качался, чтобы не слышать, и выл, что больше жить неохота, выл про себя… Но жить пришлось и ехать дальше на борьбу с Колчаком, до самого Ново-Николаевска, хотя боев уже больше не было…
Вот этот привкус чая, как тогда, когда не допили они в вагоне – чабрец, мята, – он и ощутил сейчас на горле, и поперхнулся. Кто ж у них тогда был травник-то, Сергеев? И остался ли он тогда жив?
Вряд ли остался.
Все убивали всех. И очень часто на его глазах. А он не мог ни в кого стрелять, палил просто вверх, если уж очень допекало начальство, а чаще просто бежал – или вперед, или назад. И странно, но пуля его не брала. Казалось бы, при такой вот биографии – мог бы он очерстветь, стать сухим и закаленным в отношении крови, но не стал. От вида убийства стекленели глаза, он падал, задыхался, трясся, как в падучей, и переставал соображать.
Товарищи волокли его дальше, как раненого.
Если бы он родился в другое время, может быть, это было бы и ничего, не пришлось бы ему даже видеть, как это происходит, – а тут пришлось, и не раз.
Позднее он думал, чтобы понять, что это и откуда. Например, курицу убивала всегда Матрена, брала топор, шла в курятник и убивала, он не мог. Стыдила, ругала его, но это было про него известно.
Матвея Савченкова трижды арестовывали за то, что он отказывался стрелять по врагу. Арестовывали и опять отпускали. А потом он вернулся домой и стал служить на станции, в охране железной дороги. Охрана называлась гордо – красногвардейский чрезвычайный отряд имени товарища Урицкого.
Кто такой Урицкий, никто не знал, митинги проводили нечасто, некому было проводить и некому слушать – на станции шла постоянная погрузка-разгрузка, и нужно было, чтоб на вагоны никто не нападал, чтоб никто не тащил мешки и ящики по своим домам, когда глухо и темно. И вот он стоял в патруле и жевал горбушку, чтобы не заснуть, и в общем-то не раз могли его, конечно, зарезать или застрелить, потому что с этой станции кормился весь город и весь уезд. А с чего еще было кормиться? Крестьянская жизнь замерла, сжалась от ужаса, как сжимается тело, когда его режут. Ничего не производилось, оставались только старые запасы, которые таскали туда-сюда по железным дорогам. Мешки с мукой, ящики с солониной из царских военных складов, сырое зерно, уголь, а иногда даже деньги в пачках – чего он только ни охранял и от кого только ни отстреливался, охраняя.
Но сам в расстрелах участия не принимал.
Чекист Амосов долго думал, когда он ему это сказал, рассматривал его со всех сторон, долго ходил по комнате, а потом зло спросил: что, мол, паек он жрать хочет, а расстреливают пусть другие? Так, что ли? Да, подтвердил Савченков, я не могу, товарищ Амосов, расстреливать, это уж вот так есть, как есть, физически не получается.
У других, значит, получается, а у тебя нет? У всей страны получается, а ты в стороне? Ну интересно даже, а если мы, например, тебя расстреляем за предательство? Значит, такая судьба, побледнел Матвей и приготовился к худшему. Ну хорошо, значит, так и поступим, грозно сказал Амосов. Но получилось затем так, что вокзал-то в Спас-Деменске был большой, путей целых четыре, вагоны прибывают, и прибывают, и прибывают, и расстрел Матвея решили пока отложить. Но далеко не все так поступали. Во-первых, расстреливали многие, получая за это доппаек, а у кого-то бабы с детишками, и доппаек спасение, и вот расстреливали за доппаек. А второе – с их отрядом имени Урицкого, который работал при железной дороге, конечно, можно было договориться – из десяти мешков один твой, и вот уже, смотришь, боец обошел вагон с другой стороны, ошибся то есть в темноте, и пока там лязгнул замок, пока лихой народец вошел в вагон и быстро все покидал, а боец пока добежит с той стороны и начнет палить вверх, время уйдет. А вот к Савченкову такого подхода не было, никак. Ловкие быстро входили во вкус и брали лишнее, не один мешок с десяти, а два, и вот такие бравые бойцы отряда имени Урицкого пропадали быстро, и хотя хоронили их всегда с военными почестями, Матвей про себя знал, что почестей они не заслужили.
Каким-то образом получалось, что он сумел миновать самые дикие ужасы войны, как будто бы птицей перелетел над ними.
Не был Матвей на юге, в этих теплых яблоневых городках, где стоял стон человеческий и вырезали подчистую целые семьи – еврейские, казацкие, русские, польские, и снова откатывали эти волны назад, и прибывали другие волны, оставляя после себя лишь пух от подушек, гарь от пожаров и стоны матерей, если матери еще оставались живы. Такого Матвей за свою жизнь не видел, не знал, хотя все это было близко.
Но Божья рука взяла его, посадила в вагон и перенесла далеко на восток. А потом обратно.
Почему так было – он не знал.
Матрена часто спрашивала его, где он воевал, что видел. Доводилось ли ему убивать? На все вопросы он отвечал – не знаю, что тебе сказать. И она сердилась и говорила, что он блаженный или лжец.
Он и сам думал, за что же его жалеет Господь, чего же хочет от него, в чем назначение этой его воли – освободить Матвея от участия в войне, от вида крови, от человеческая страдания, хотя ведь война – она была везде вокруг и шла рядом с ним?
В этом мнимом его освобождении не было никакого смысла – ужас продолжал его терзать все равно, особенно по ночам, и сердце все равно было неспокойно, сжато, притеснено.
Со своим списком инвалидов войны и потерянных кормильцев забирался он все дальше и дальше по Спас-Деменскому району.
В мешок иногда нечего было положить, даже с утра. Брал казенную махорку (на обмен, сам не курил), брал прошлогодний лук – может, кто из колхозников подбросит хлеба за труды, еще брал воды – а если дорога заведет в места, где и колодцев-то нет?
И верно – такие места ему попадались.
Попадались места и совсем сказочные, окруженные столетними елями, где в густой траве едва виднелась тропинка, и чтобы перейти через реку, нужно было снимать сапоги и штаны и идти вброд по грудь в воде – какие уж там электрические лампочки или машинотракторные станции, здесь и лошадей-то не было, и воздух был синий, твердый, как замерзшее молоко, и люди смотрели на него дико. Но инвалиды войны и потерянные кормильцы были, однако же, и здесь.
Попадались и такие места, где приходилось Матвею вести тяжелые, скучные разговоры – о том, например, почему в городе денежную пенсию выдают, а в колхозе – нет и даже не предвидится.
– Вам не государственная, вам колхозная пенсия положена, товарищи… – глухо говорил тогда Матвей. – В правление обращались?
И начинался вой. Вой этот шел как бы из глубины человека, из глубины тела. Сначала раздавались вроде бы какие-то ясные отдельные слова, а потом все перерастало в этот воющий, царапающий звук, невозможный для сознания – война, Гитлер, паршивцы, Христа на вас нет, а вот в городе…
– Вам должен платить колхоз, трудоднями, по потере трудоспособности, по старости, по болезни, – отвечал Матвей, прекрасно сам понимая, что это все вообще не так устроено.
Пенсия полагалась бывшим председателям, бывшим механизаторам, работникам МТС, госслужащим, и, чтоб не раздражать народ, они ездили за ней в город, не доверяя почте, раз в месяц. Но сколько их было, таких счастливцев. А здесь кругом одни только бабы, оставшиеся после войны с детьми на руках, и вот из них Матвей, согласно постановлению и закону, и выбирал тех, кто подпадал под этот закон.
Остальные бабы смотрели на таких пенсионерок с ненавистью. Бабы окружали Матвея и требовали ответа.
– Ну что мне, милицию вам вызывать? – говорил он удрученно, когда они совсем припирали к стенке.
– Ну вызывай давай, вызывай! – отвечали бабы.
Растерзать его они не могли, не двадцатые годы и не тридцатые, но что-то с ним сделать они, конечно, хотели. Ну что, что вы от меня хотите, орал Матвей, ну платят городским, платят старикам, больным, по потере кормильца, там тоже всех мужиков повыбивало! Но там, говорили бабы, в два раза больше на ребенка полагается, объясни, почему? Да потому что там людям нечего сажать, нечего сеять, отвечал Матвей, там нет своей грядки, своего подпола. А ты видел тот подпол, говорили они, и волокли его, и показывали эти подполы – темные, скользкие, холодные и пустые. Хочешь, тебя посадим? Посидишь подумаешь?
– Ну что мне, милицию вам вызывать? – отвечал он опять сурово, насколько мог.
– Ну вызывай, вызывай…
В этой долгой дороге из одного населенного пункта Спас-Деменского района в другой – а дорога была почти каждый день – неплохо разматывался клубок его жизни. В обратную сторону. Только вот было немного страшно – а если размотается до конца, то дальше-то что? Но и хотелось размотать, потому что нитка оказалась длинной, и узелков на ней – тоже немало. И был интерес – размотать, раз уж начал.
Тяжелый такой, но интерес.
В тридцать пятом вызвал его секретарь района товарищ Воскобойников (его потом расстреляли) и сказал, что, поскольку впереди еще много лет социалистического строительства, ему надо учиться, чтобы пойти на вышестоящие позиции. А учиться ему еще не поздно, в самый раз, сорок с гаком лет, это самое оно, и выдал путевку в совпартшколу. Матвей сказал Матрене, что это нужно, иначе его тут сожрут, в колхозе, убьют те или посадят эти, одно из двух, и нужно им перетерпеть, а ехать что, один день, даже меньше, до Смоленска семь часов, и там еще на лошадях, на попутках час-полтора. Если будет надо, он приедет, а тогда было у них уже пятеро детей да два от предыдущих браков – и шестой в животе. Матрена заплакала, но она знала, что плакать тут бесполезно: как только появлялась дорога, его уже было не удержать, дорога была сильнее ее, сильнее детей, сильнее всего. Но только вот странно было – он знал, когда говорил ей про путевку в совпартшколу, что она заплачет, и она заплакала, но как-то не так, как он ждал, как-то жалко и навзрыд, то ли виной была ее беременность, то ли что-то еще, а что? – он тогда не знал, а она, видать, знала. На первом же занятии по литературе и русскому языку встретился он взглядом с Еленой Витальевной, и Елена Витальевна покраснела и отвернулась резко.
В совпартшколе народ был интересный, но чрезвычайно грубый, в основном мужчины, а Матвей все эти мужские разговоры на похабные темы всегда не любил, никогда не поддерживал, так и тут – получалось, что оставался он один, сидел за книжками или выходил на дорогу и шел к ближайшей церкви. Было тепло, он ложился на пригорок и ждал.
Чего он ждал, сказать было невозможно, но с тех пор, как они встретились взглядами и она покраснела и отвернулась, как-то все сделалось неспокойно, и было понятно, что должно что-то произойти.
Оно и произошло.
Она шла по той же дороге – больше тут гулять было некуда, увидела его и поздоровалась.
Ну что же вы не читаете, сказала она с вызовом, ну вам же обязательно надо больше читать, а вы лежите и не читаете, Матвей Алексеевич, это не дело, так мы программу не нагоним, Гоголь, Салтыков-Щедрин, «Герой нашего времени», это же все очень легкое, приятное чтение. Да я знаю, знаю, сказал он и привстал на локоть, а вы садитесь, смотрите, как тут хорошо…
Я смотрю, смотрю, сказала она, но не села, некуда было садиться, не на мокрую же траву, и быстро пошла дальше, не оборачиваясь. В следующий раз он принес с собой томик Гоголя и старую свою шинель, не ту, которую снял с убитого бойца в Гражданскую, та прослужила недолго, прожег он ее, а другую, уже с двадцатых годов, с отряда имени Урицкого, взял с собой, скатав как положено и аккуратно постелив потом рядом с собой.
И когда она опять пришла, он показал ей томик Гоголя, и пригласил сесть, полюбоваться закатом, и потом этот томик открыл, закрыл и начал говорить, верней читать по памяти.
Дело было в том, что многие довольно длинные куски из Библии, из других святых книг, из Гоголя и Щедрина он запоминал почти сразу, как только закрывал книгу, и мог их читать вслух, по памяти. Он сам не знал, когда появилось у него это запоминание, это свойство ума, откуда оно у него взялось, с тех ли церковно-приходских лет, когда отец недоверчиво смотрел на него, произносящего по памяти целые главы из Евангелия или из других книг, вот, например: «…в синагоге был человек, одержимый духом нечистым, и вскричал: оставь! Что тебе до нас, Иисус Назарянин? Ты пришел погубить нас! Знаю тебя, кто Ты, Святый Божий. Но Иисус запретил ему, говоря: замолчи и выйди из него. Тогда дух Нечистый, сотрясши его и вскричав громким голосом, вышел из него». Отец был уверен, что он поступит в семинарию и станет учителем или попом, но вышло-то все иначе. «Окна в избенках были без стекол, иные были заткнуты тряпкой или зипуном; балкончики под крышами с перилами, неизвестно для каких причин делаемые в иных русских избах, покосились и почернели даже не живописно. Из-за изб тянулись во многих местах рядами огромные клади хлеба, застоявшиеся, как видно, долго; цветом походили они на старый, плохо выжженный кирпич, на верхушке их росла всякая дрянь, и даже прицепился сбоку кустарник. Хлеб, как видно, был господский».
Елена Витальевна смотрела на него с изумлением. Он взял ее за шею и повернул к себе.
Я так не могу, простите, Матвей Алексеевич, простонала она и убежала.
Учился он в совпартшколе два года. Приезжал домой раз в месяц, а также на летние и зимние длинные каникулы. Отдыхал от общежития, от солдатского запаха портянок, сапог, вчерашнего супа. От всего общего, тяжелого, казенного, какой была вся окружающая его там жизнь.
В первый раз, когда он приехал, Матрена была счастлива, не знала, как угостить и где постелить.
А во второй раз попросила его ночевать в сенях. И посмотрела в глаза.
– Ты что? – спросил он тяжело.
– Я не могу, я на сносях, – и посмотрела ему в глаза, и он покраснел и отвернулся.
Ну а на что он рассчитывал? И в совпартшколе были люди из его района, и вообще не могут же два человека спрятаться от других так, чтобы как за глухой стеной. Нет, все тут было открыто со всех сторон – все взгляды, все намеки, все тайны – все это видела вся совпартшкола, и хотя такая история тут была не первая, но все равно товарищи не могли не обсуждать и не рассуждать между собой, что одним все, а другим ничего, и что вообще-то это неправильно, дурить башку незамужней бабе, а с другой стороны, люди взрослые и сами разберутся, а с третьей стороны, жену жалко, она на сносях и ждет шестого ребенка, и что буржуазную мораль, конечно, в расчет не берем, но и от пролетарской не отступаем. Словом, пришлось на закрытом партсобрании обещать, что все, конец, она уезжает учиться в Москву, оступился, обознался, признал ошибки, разоружился перед партией, раскаялся и все такое, протокол не вели, потому что оказался тут секретарем бывший его товарищ по борьбе с Колчаком, из того же вагона.
Но спали они с Матреной с тех пор врозь, до самого сорок третьего года, когда он приехал к ним, наконец, в Пензу, в эвакуацию.
Другое дело, что с Еленой Витальевной расстаться было очень нелегко. Сначала она звала его в письмах приехать к ней в Москву, письма отправляла на адрес совпартшколы, потом приехала сама, встречу назначила в Смоленске, там у нее жила сестра, и повела его в картинную галерею показать любимую работу местного анонимного художника – женский портрет на темном фоне. Восемнадцатый век.
Видите, Матвей Алексеевич, это я, – сказала и тихо засмеялась. Он молчал, не зная, что ответить, сходства особого не улавливал, но уловил общую судьбу. Женщина в кружевном чепчике, в строгом платье с воротником была явно несчастна, темный фон придавал ее сухому лицу выражение страдания, как у библейских жен, у Марии или у Марфы, женщина ждала, что ее простят и возьмут на небо, или в рай, или просто куда-нибудь в другое место, где нет всего этого, но он знал, что надежда эта напрасна, и не хотел сравнивать эту женщину с Еленой Витальевной. Да ладно тебе, прошептал он, ты красивая, ты умная, а что она, забитая феодально-помещичьим строем, раба неправильных общественных отношений. Зато у нее есть дом, тихо сказала Елена Витальевна и подошла ближе. Ему стало страшно. Ну знаешь, сказал он, и у тебя будет дом, и все будет, не нужно только зря бога гневить. Матвей, ты же коммунист, сказала Елена Витальевна, а почему-то Библию наизусть знаешь. Вот что странно. Это память у меня такая, я же говорил, ответил он скупо, и они пошли на бульвар, на скамейку и потом в пивной зал.
Матвей не знал, чем же она его все-таки пленила, Елена Витальевна – наверное, тем, что много читала, была образованным человеком, имела устремления и кругозор, развивала свое самосознание; с другой стороны, щиколотки у нее были слишком тонкие, скулы острые, нос слишком большой, а грудь маленькая, все это ему не очень подходило, но главное – в город его никогда не тянуло. Спас-Деменск, тихий и деревенский, замкнутый и отгороженный от всего остального мира, единственный город, где он согласен был жить, да и то привык не без труда. Из большого города он всегда хотел убежать, и она – Елена Витальевна – как его, большого города, представитель, была для него слишком далека, но все же было в ее нежной гордости что-то такое, что не давало ему покоя, и он чувствовал, каким-то своим нюхом, что Матрена ее – Елену Витальевну – не то чтобы ненавидит, но боится, и это было совсем другое.
Совсем другое.
В сорок шестом вернулся после войны старший сын, Леша-танкист, который спас семью во время эвакуации от голода – случайно заехал к ним в Пензенскую область, пока Матвея там не было. Сын остался без ноги, ампутировали ему правую ногу после Курского сражения.
Валялся он по госпиталям долго, и они уже все знали – и про ногу, и про награду, и про протез, и про восстановление, выучили фамилии всех врачей, надеялись с матерью, что, может, какая медсестра пригреет калечного, может, хоть легче ему станет на душе, но не пригрела, и осенью сорок пятого вернулся он наконец домой, демобилизованный и имеющий инвалидную пенсию, с палкой и на протезе.
Смотреть на это было страшно, но они быстро привыкли.
Привыкли, наверное, потому, что Леша, их старший сын, был веселый человек. Он радовался всему: новому дому, чистой постели, куску хлеба, любому советскому празднику, любой песне по радио, сидел и плакал даже иногда от чувств, что вернулся и что живой.
И они плакали вместе с ним.
Одно было плохо – его мучили кошмары.
Во сне он продолжал воевать, отдавал приказы, скрипел зубами, выяснял отношения, громко кричал от боли, как будто огонь ел его ногу прямо сейчас, но главное – ругался матом.
Нельзя сказать, чтобы слова эти были для них с матерью неизвестны. Они их, конечно, не раз слышали, эти слова были даже привычны – но в доме никто никогда не ругался, это было запрещено.
Теперь каждую ночь Леша будил их криками и руганью, просыпаясь в холодном поту и вновь тяжело засыпая.
Мать садилась у изголовья, клала на горячий лоб сына компресс, гладила по плечам, давала на ночь отвары из трав, которые собирала в поле, – травы были редкие, и она тяжело вспоминала, что именно нужно собрать. Но ничего не помогало – он продолжал кричать и ругаться и тревожно затихал лишь под утро.
Тогда они все вместе поехали в Смоленск, в областной военный госпиталь.
– Нога как? – спросил военврач, пожилой мужчина. – Ну в смысле, чешется в этом месте, болит иногда, температура не скачет у вас?
Леша покачал головой – болит, чешется, все как обычно. Ну и ладно, сказал доктор, вы мне голову не морочьте, у нас тут и самоубийства случаются на нервной почве, и в психиатрическую люди попадают, временно, но бывает такое, а у вас он просто плохо спит. С ума, что ли, сошли, тащиться полдня из Спас-Деменска?
Но мать не послушалась, и когда Леша с отцом заковыляли по коридору, вернулась в кабинет и стала умолять дать какие-то сильные лекарства. Доктор, правда, сильных не дал, но порошки прописал, и она заставила Лешу их принимать.
Кошмары прошли не сразу, Леша стал спать до двенадцати, до часу, а проснувшись, долго лежал, глядя в потолок. И настроение у него было другое – тяжелое, сонное и злое.
Если что было не по нему, мог швырнуть палкой.
Но постепенно его кошмары прошли.
И стало понятно, что в Спас-Деменске ему работать негде. Предлагали, конечно, и то, и это – фронтовик, орденоносец, в милицию, в пожарную охрану, учителем труда или физкультуры, но он отнекивался.
В сорок девятом поступил на заочное, уехал в Горький и потом там же женился, родил сына.
В сорок восьмом вернулся второй сын – Толя. Тоже танкист, но пересевший на автомобиль. Всю войну провозил своего генерала, да и после войны задержался с ним в Берлине. Генерал занимал высокие должности, там, в Германии, ему, по словам Толи, подчинялось полстраны – продовольственные карточки, строительные команды, уголь, все держал в своих руках, под своим кулаком, пока не ушел в тень. Военные опять уступили место чекистам, и генерал отправился в Свердловский военный округ, замом.
А Толя, его шофер, вернулся домой в Спас-Деменск.
Приехал вместе с женой, Лялей. Познакомились там же, в Берлине. Ляля была хороша.
Из Германии привезла десять чемоданов и долго еще получала на почте большие ящики – отдельными посылками, которые сама себе оттуда успела послать, в сорок восьмом году.
Матери и сестрам Толя понавез платья, платки, туфли, скатерти, ночные шелковые комбинации, с которыми они не знали, что делать (Зина и Галя, впрочем, знали). Ну а себе, помимо прочего, Ляля привезла полный набор – шубы, серьги, горжетки, патефон, пластинки, чего только там не было…
Себе Толя привез только золотой портсигар и часы. Ну и хорошие ботинки на летнюю сухую погоду, которая бывала у них нечасто. Да и в сухую на улице было слишком много пыли, Толя ботинки жалел и не носил.
Толя работал шофером, Ляля в магазине, но было известно, что Толю она пилит и требует переезда в большой город, где будет другая жизнь и будет, куда это все надеть. Танцы и вечера в их Доме культуры она презирала.
Одно только свербело – Толя часто приходил к ним поздним вечером с бутылкой и предлагал отцу выпить.
А Матвей практически не пил, всю жизнь.
Отец, выпей со мной, говорил Толя ласково и наливал полстакана.
Отец, выпей с ним, просила мать.
Матвей выпивал глоток, Толя, с удовольствием крякая, выпивал свои сто грамм, потом еще сто и еще… Закусывал мало и потом смотрел на отца. Теплым, добрым своим взглядом.
Отец, я вернулся, говорил он и начинал петь какие-нибудь советские песни, которые Матвей отродясь не знал и не любил.
И вот этот его бездонный взгляд, полный смертельной какой-то тоски, Матвей, конечно, забыть не мог.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.