Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Маргарита знала, что он стесняется при ней пить по ночам, и отмахивалась.
– Да иди ты! – просто и беззлобно говорила она Иванычу. – Я сама лучше знаю…
Он, стуча костылем, уходил вдаль по длинному монастырскому коридору, по привычке внимательно заглядывая во все двери.
Дети, конечно, болели ужасно.
Танечку Фролову рвало от кашля. Танечка испуганно смотрела на Маргариту, потому что запачкала свое голубенькое одеяльце, которое привезла из Москвы, и боялась, что его ей больше не отдадут.
– Простите, простите меня, – шепелявила она.
Бабы-поварихи (их было две, и обе очень держались за работу, потому что работа была при кухне, и хотя красть у детей – это был как бы грех, но все же казенные продукты облегчали их положение) жалели Маргариту, носили из дому какие-то целебные травы, одна принесла даже старое сало, чтобы давать детям по кусочку «для смягчения горла». Маргарита долго с недоверием смотрела на сало, но все же взяла.
– Ну что ты надрываешься? – твердили они в один голос. – Ну ты ж не родная мать. Родная вон бросила, отправила из дома. Ты себя-то не доводи до греха. Они-то выздоровеют. А ты?
Но Маргарита все равно оставалась ночевать с детьми, следила за температурой, ставила на лоб холодные компрессы, держала за руку совсем уж несчастных, шепталась с ними в темноте.
В эти тяжелые дни она вдруг поняла, что детский сад стал ее спасением.
Ей нужно было куда-то выплеснуть самое себя, свою ненависть к врагу, свою тоску, свою волю, свой бешеный нрав.
Она бы умерла, наделала глупостей, полезла бы в петлю – да, безусловно, дети ее спасли.
Выйдя покурить как-то ночью, она вдруг поняла, что совершенно счастлива тут, потому что построила в ледяном чистопольском космосе свой маленький мир.
Вот эти полуразрушенные стены, этот пьяный Иваныч, хитрые и добрые поварихи, маленькие дети, которые не должны тут умереть, – это и есть сейчас ее мир. Каждый камень тут теперь для нее дышит и что-то значит. Каждую трещинку она знает наизусть.
Что за странная эйфория, подумала вдруг она.
И верно, вскоре Гронинген заболела.
Но даже больная, она продолжала смотреть за детьми, а когда свалилась окончательно, пролежала три дня с жаром на кухне, возле печи.
…К февралю больные коклюшем дети окончательно оклемались.
Шумно отметили 23 февраля.
А в марте Рина, жена писателя Куркотина, привела свою дочь Любочку в детский сад.
– Понимаете, Маргарита, в чем дело, – волнуясь, сказала она. – Я нашла работу. Я буду составлять репертуар для агитбригад. Я днем буду занята. А бабушка заболела у нас.
– Приводите, конечно, – спокойно сказала Гронинген. И немного дернула плечом.
Конечно, здесь была какая-то скользкая ситуация. Все дети знали, что у Любочки есть мама. И что она ее может забрать домой. Это было так странно для них.
Они смотрели на Любочку во все глаза.
Любочка проревела белугой три первых дня.
А на четвертый она плакать перестала, Гронинген нашла ей занятие. Она попросила ее написать письмо папе. Любочка и раньше писала письма папе, но теперь они решили написать вместе длинное письмо.
В сущности, то была основная гуманитарная деятельность Гронинген в детском саду, в полуразрушенном монастыре, рядом с сиротами при живых родителях – письма.
Они читали письма.
И они писали письма.
Детские каракули под ее диктовку или ее круглые ровные буквы под их диктовку, эта малышовая грамота с ошибками, кривые буквы. Дорогая мама! Я здорова. Не скучаю, весело играю. Ты обещала ко мне приехать, почему ты не приехала. Кушать и спать я стала хорошо. Мы ехали на 2-х красивых пароходах. У нас большая спальня и групповая комната. Крепко тебя целую. Леночка.
И письма от родителей.
Горячечные, безумные, полные нежности, суровости, страдания.
Приходилось ей писать и фальшивые письма – если кому-то они приходить переставали.
Приходилось врать, потому что матери сообщали ей о смерти мужа и просили как-то подготовить ребенка, а она не могла подготовить и просто врала.
Приходилось читать письма по пять, десять, двадцать раз.
Эта исписанная синеватая бумага, разлинованная, или желтая, простая, она и была тем маленьким чудом, которое всех согревало.
Поэтому когда Любочка отревелась, она предложила ей написать письмо папе.
Любочка сразу согласилась.
– А где твой папа? – осторожно спросила Гронинген.
– В Москве, – выдохнула Любочка.
– Ну да…
Они обе приготовились, обе задумались и потом начали сочинять.
«Дорогой папа!
Жду от тебя из Москвы подробных писем. Как там мои игрушки? Книжки? Как все в моей комнате?
У меня все хорошо, я не болею.
Был ли ты на даче? Не знаешь ли ты, как белка?»
Потом Любочка спросила:
– А почему за этими детьми никто не приезжает? Где их мамы?
Дети слышали этот вопрос. Они замерли.
– Понимаешь, дорогая, – сказала Гронинген совершенно по-взрослому, – сейчас война. Ни выехать, ни въехать в Москву совершенно невозможно. Город на военном положении.
Получив письмо от Любочки, Куркотин поневоле задумался: а где же, действительно, игрушки? И что с белкой?
Он сидел в кресле, накинув пальто, в валенках, закутав горло шарфом.
Оглядев свою комнату, он понял, что никаких игрушек тут нет. Очевидно, они были в соседней комнате, нежилой. В нежилой комнате он бывал редко, там температура опускалась до нуля, на окнах висел иней, такой же иней можно было увидеть и на стенах.
В той нежилой комнате, куда он вынес все ненужные вещи, сваленные в ящики, наверное, лежали и Любочкины игрушки – рядом со сломанной мебелью, старыми коврами, битой посудой, господи, да чего там только не было, включая ненужные ему книги, все нужные он вынес сюда.
Заходить не хотелось, но он все же приоткрыл дверь и осторожно вошел, закутавшись шарфом по самый нос. Ему очень хотелось удостовериться в сохранности игрушек и книг Любочки, но сделать это не представлялось возможным, стало понятно, что нужно вызывать какую-то женщину на уборку, на раскладку, что-то выбросить, что-то привести в порядок.
Комната, хотя и нежилая, тоже требовала ухода.
Может быть, предложить заняться этим Зайтаг?
Нет, это было неудобно.
Зайтаг должна была прийти как раз сегодня, к вечеру. Он ждал ее.
Никаких романтических чувств он, правда, к ней не испытывал. Но все-таки живая женщина в доме.
Только бы Рина не узнала всех подробностей.
А подробности были таковы.
Куркотин сидел в Историчке (исторической публичной библиотеке), на Ивановской горке, и писал статью «О героическом начале в русской культуре». Для «Нового мира» или «Красной Москвы», словом, для периодики. Он пока не знал, куда именно ее отдаст.
Он придавал необычайно важное значение этой работе.
Куркотин считал, что сейчас, в дни, как говорится, лихолетья и испытаний, необходимо именно историческое знание о том, как русский народ, русская культура, русская государственность противостояли иноземным захватчикам.
Тому было немало примеров – и русские летописи, и «История государства российского», и мемуары участников Бородинского и иных сражений с Наполеоном. Черпай прямо горстями. Следовало, конечно, выстроить, нанизать на нить увлекательного повествования, вплести, встроить цитаты в общую стальную конструкцию…
Ведь все ж таки не царское время, это уже наше время, советское. Нужна была очень осторожная адаптация старого материала, этой самодержавной историографии.
Словом, он сидел, работал под лампой, делал выписки, заказывал книги, копался в картотеке, и тут ему понадобилась помощь кого-то из библиографического отдела. К нему подошла женщина…
Он даже сразу не понял, что и как, но начал охотно с ней разговаривать, и с каждой минутой все более и более охотно.
Что-то в ней такое было, даже трудно понять, что именно, но оно – это что-то – его сразу поймало и затянуло, и он даже опомниться не успел, как пригласил ее на чай.
Она неожиданно согласилась.
Когда она вошла к нему в дом, он сразу понял, что в последний раз грубо приставал к женщине лет тридцать назад и забыл, как это делается, и никакого желания унижаться не испытывает. Но и терять Зайтаг ему не хотелось. Она была какая-то своя.
– Сергей Яковлевич… – свободно могла сказать она. – Вы бы хоть убрались, ну что ж это делается. Рина Иосифовна бы в обморок упала от такого.
Ворча, он начинал прибираться, хлопотать, хозяйничать, и от забытых этих действий ему становилось легче на душе.
Вообще она была для него не просто женщина, знакомая, платоническое увлечение, трудно было определить ее каким-то одним словом, нет, она была для него москвичка и работник большой всесоюзной библиотеки, это его просто восхищало.
Историчка, как и другие публичные библиотеки, открыла в те дни свои залы или отделения в ночном метро. Зайтаг дежурила и там, он к ней специально туда приходил, чтобы посмотреть, как это происходит.
Была уже зима. Всюду лежал снег.
Дома не топили, на улице, пожалуй, было даже теплее, если идти быстро и если знать, куда ты идешь и зачем. Он спускался в метро, чувствуя то необыкновенное человеческое тепло, которое распространяется в огромных залах, под каменными сводами, – тут сейчас все было необычно: маленькие деревянные лестницы, по которым люди спускались в туннели, столы с настольными лампами на платформах, кровати, аккуратно выставленные в несколько рядов, этот детский плач, сюда, в метро, под землю, испуганные матери, особенно первые недели бомбежек, упрямо тащили своих детей. Это был московский ковчег, и даже тут, в тесноте и сутолоке, работали библиотеки, филармония, детские ясли.
Это его почти восхищало, умиляло, трогало до слез, как трогало до слез каждое проявление «стойкости человеческого духа», как он высокопарно выражался, Куркотин нимало не смущался этих газетных штампов, он сам представлял из себя ходячий газетный штамп, как шутила над ним Зайтаг. Ну да, отвечал он смущенно, я сентиментален, я от любой ерунды могу заплакать, и он действительно плакал: плакал, когда спасали зверей из Московского зоопарка, этих несчастных оглохших и обезумевших тигров и оленей, когда их отвели в крытые помещения, спрятали от бомбежки, увезли в какие-то там укромные леса, плакал, когда узнал, что открывается театральный сезон в бывшей опере Зимина на Дмитровке, и люди не уходят из театра и требуют не прекращать представления даже во время воздушной тревоги, плакал, когда узнал, что эвакуируют не только людей, но и картины, музейные ценности, что их спасают от немцев, обо всем этом, конечно же, писали в газетах, и все это приводило его в какой-то необычайный восторг.
– Сергей Яковлевич, – задумчиво говорила ему Зайтаг, – ну почему вы такой? Как вас угораздило?
– А что? Что? – вскидывался он.
– Да ничего. Просто вас на мякине проведешь. И два раза проведешь, на той же мякине. И три. И даже не на мякине, а на какой-то ерунде.
– Да что ж вы такое говорите! – обижался он, всплескивал руками и, чтобы не расстраиваться, шел на кухню делать новый морковный напиток, но иногда и чай, как уж повезет.
– «На мякине», – ворчал он про себя, хлопоча над керосинкой.
При этом, то есть при такой высочайшей степени доверчивости к официозу, при искреннем умении верить во все, о чем написано в газете, в обычной бытовой жизни Куркотин проявлял чудеса устойчивости, балансировал между всеми опасностями, твердо держался своего курса. Вот я, говорила Зайтаг, смотрите, я ничему не верю, я убеждена, что немцы легко могли взять Москву, просто Господь Бог им помешал, что-то непонятное случилось, я человек в этом смысле абсолютно трезвый, реалистичный, но вот я приперта обстоятельствами к стене, я раздавлена, я целиком завишу от случая… Ну ладно, знаете, вы не преувеличивайте тоже, говорил недовольно Куркотин. А я не преувеличиваю – и Зайтаг разворачивала перед ним картину своей жизни: она говорила, что любой милиционер по-прежнему вызывает у нее ужас, настолько, что она боится, что к ней вернется ее ужасная бессонница, что по вечерам ей хочется плакать, потому что она не знает, что будет дальше с Лешенькой, если его завод эвакуируют, а часто ведь предприятия теперь эвакуируют вместе с людьми, и что ей тогда прикажете делать, ее-то ведь из Москвы не выпустят, вдобавок ей приходится оборонять свою квартиру от подселенцев, хотя дом ей давно не принадлежит и квартира не ее, у нее там всего лишь одна комната, но она все равно считает необходимым оборонять, стоять насмерть, и это продолжается буквально каждый день, она боится новых жильцов, как будто они принесут ей смерть.
– Ну почему, почему? – кричал Куркотин, его доброе сердце не выдерживало такой степени абсурда. – Какое вам дело до этих соседей? Ну одних выселят, других вселят, какая вам разница?
– Не знаю, – отвечала Зайтаг. – Я не знаю. Но я боюсь.
– Ну скажите, какое вам дело до этих Каневских? – напирал Куркотин. – Вы что-то от меня скрываете?
Но она молчала.
Интересничает, думал он.
Старый дурак, думала она.
Порой она сама пыталась поймать себя – в этом странном состоянии, в этой квартире, в этой позе (с ногами на диване), в этом сладком тянущемся мгновении, пыталась поймать его смысл: вот она сидит у Куркотина, на Площади Борьбы, опять в этом доме, ставшем ее судьбой, и Лешенька, зачатый ею здесь с Терещенко, тоже тут, рядом, она сидит, правда, в другой квартире, этажом ниже, скромно читает книгу, но что же она делает тут, она опять, как кошка, влезла в чью-то жизнь или бежит от своей, что все это значит?
И она думала, что, наверное, правильно она лишена своего дома, своей твердой почвы, что вот эти случайное в общем-то знакомство, случайная встреча, случайный приют – они и есть ее дом, так получилось, и кого теперь за это винить, себя саму? Но в том-то и дело, что этот свет – свет от настольной лампы в библиотеке, или вот этот свет от голой лампочки с прикрученной к патрону газетой, отбрасывающей черную тень в углу, или дрожащий свет коптилки, или грустный свет свечи, или грустный свет луны в ее саду, в зимнем саду, – это и есть ее дом, ее Москва, ее фронт, ее борьба, ее жизнь – и ничего с этим не поделаешь.
Она боролась за этот свет так, как умела.
В январе сорок второго Даня Каневский неожиданно написал ей письмо. Он сообщил ей, что они хорошо устроились в Барнауле, что он аккуратно заплатил за шесть месяцев вперед квартплату (эвакуированные обязаны были это сделать), но просит ее тем не менее сходить в домоуправление, узнать, все ли в порядке (не специально, а когда она сама там будет по своим делам), просил следить за показаниями счетчика и, главное, сообщать ему обо всех попытках занять их жилплощадь, которым он будет пытаться дистанционно противостоять, а такие попытки, как он подозревает, к большому сожалению, будут иметь место в будущем. Она все проверила, и ответила скупо, что все в порядке, да, она будет ему писать, если что.
И верно, в апреле пришел дворник и пришел слесарь (взламывать замок), пришли также суровый милиционер, тетя из домоуправления и целая семья откуда-то из Минска – партработник, получивший назначение, его мать, его теща, его трое детей, все стояли с чемоданами и с тупым упрямством не хотели уходить, жена партработника ненавидящим взглядом смотрела на нее в упор (сам партработник отводил глаза и молчал), дети хныкали, а Зайтаг орала.
– Здесь нет свободной жилплощади! – орала она. – Понимаете меня? Здесь проживает семья ответственного работника Наркомлегпрома товарища Каневского, понимаете меня? Здесь нет свободной жилплощади, уходите!
– Вы кто такая? – хищно спрашивал ее милиционер. – Соседка? Вас тоже выселим, будете так себя вести, тоже выселим, вы хорошо меня поняли, гражданочка?
– У меня предписание, – бубнила испуганная тетка из домоуправления.
– У вас неправильное предписание! Они здесь живут! Они здесь будут со дня на день!
– Откуда вы знаете?
– Вот письмо! – махала она у них перед носом конвертом, но в руки не давала.
– Да что ж такое! – орал милиционер. – Что вы тут за цирк устроили?
Но появление ее на пороге комнаты Каневских было для них всех, конечно, большой неожиданностью. И они все-таки ушли.
В эту ночь Зайтаг было очень трудно заснуть. Она, конечно, очень боялась этого момента – с этой ночи могло зацепиться и начаться заново все то, что кончилось в самом начале войны – ее страшная бессонница, ее двойная жизнь, ее нелепое существование внутри непрерывного сна, но… примерно в три ночи она задремала, потом глубоко заснула, натянув на себя одеяло, одетая, потом не просыпаясь сняла кофту и туфли, и потом даже проспала работу.
Но до трех ночи она лежала чутко и ждала стука в дверь.
Это был очень большой, какой-то живой, огромный страх. Но он был такой нелепый, как какой-нибудь трехголовый кот с телом коровы, что она стала над ним смеяться – сейчас, когда падают бомбы, снаряды, когда замерзший, окровавленный, дымящийся город с трудом зализывает раны – ее арестуют за то, что она не дала взломать двери у соседей?
Это была чушь.
Московский жилой фонд стремительно пустел. Люди все уезжали и уезжали, и заселить куда-то новых, то есть вновь прибывших москвичей, было, в общем-то, легко.
Иногда люди вовсе не возвращались из эвакуации – кто-то умирал, кто-то находил новую семью или новую работу.
Но ей очень почему-то хотелось, чтобы Каневские вернулись. Именно они.
Объяснить этого она не могла даже себе самой, что уж говорить о Куркотине и его странных друзьях, которые тоже иногда заходили к нему в гости.
Один из них, известный детский писатель Мякинин, выпив обычно – как он говорил, «сразу, с мороза» – грамм сто медицинского спирта, разведенного водой, любил мучить ее этими вопросами: а что, а как, а почему эти Каневские так важны и что у нее с ними связано, она мучительно краснела и отмахивалась от него, а когда он переходил на другие темы, не дождавшись ответа, сама мучительно пыталась найти ответ, да, конечно, ей нравилась Надя Каневская, ей нравились девочки, она беззлобно смеялась над маленьким Симой, но дело было не в этом, совсем не в этом. Что-то другое крылось в ее внезапно открывшейся тяге к этой семье и в нежелании с ней расставаться, она пыталась анализировать или просто думать на эту тему, но не получалось, все как-то рассыпалось в голове. А ответ-то на самом деле был прост: весь этот окружающий ее мир, скажем так, мир после 1917 года – был заполнен семьями, матерями, отцами, детьми, снохами и свекровями, деверями и золовками, семьи заполонивших эту новую Москву людей плодились и размножались, буквально на ее глазах, заполняли прежние московские пустоты, старые дома заселялись новыми жильцами, улицы становились все более многолюдными, эти новые люди, приехавшие откуда-то из глубин неизвестной ей страны, валили просто толпой, ей никогда это не нравилось, ее никогда это не утешало, это происходящее на ее глазах библейское размножение нового человеческого материала, его упрямое, настырное, почти биологическое умение захватывать пространство, старое, доброе, милое ей московское пространство, ее раздражало; напротив, ей хотелось спрятаться, забиться куда-то, она даже в своем доме не могла найти какой-нибудь тихий угол и уходила темными вечерами в дальний угол сада, любое полутемное, тихое, пустое место было ей любо, тянуло ее к себе… – но в том-то и дело, в том-то и дело, что семья Каневских, со всей своей семейной канителью, с выяснением отношений, даже крикливыми еврейскими нотами, которые она ненавидела, словом, со всей рутиной семейной жизни, начиная от запахов и кончая их личными праздниками – вся эта семья почему-то была другой, не раздражающей ее, а, напротив, умиляющей и умиротворяющей; возможно, то была защитная реакция организма, ее больного организма, которому нужно было хоть к чему-то прислониться, но так или иначе она к ним привыкла. И к тому, как почерневшие вилки и ложки из старого столового серебра ложились на белую скатерть или белое кухонное полотенце; и к тому, как закипали на кухне еврейские блюда, названий которых она поначалу не знала, возбуждая специями странный для Зайтаг вкусовой восторг; и к тому, как выносился пирог к праздничному столу, и к тому, как взрослые ласкали детей, обнимали и гладили по голове, это она порой видела просто из коридора; к тому, как сидели наряженные в белое и розовое или темно-синее эти опрятные ладные девочки, и во всей их повадке, ритме, осанке, походке, у этих девочек Каневских было нечто такое, что примиряло (но почему?) ее с жизнью, со своей, как ни странно, жизнью, и ей казалось в эти минуты, что и Лешенька, он тоже должен будет жить среди таких, более тонких, чем она сама, людей. Более тонких, да.
И что это обязательно с ним случится.
Иногда она даже начинала радостно плакать от этой мысли.
Совсем другим было отношение Светланы Ивановны к Дане. В нем она чувствовала какую-то тяжелую, глубокую тайну. Он что-то всегда не договаривал, и это казалось правильным – он всегда как бы оставлял свободное поле, как в шахматах, куда можно поставить фигуру, и она, ничего не понимавшая в шахматах, это любила.
Словом, Зайтаг была как бы захвачена в плен этой семьей, с одной стороны, поневоле, а с другой, вполне добровольно, и это ей нравилось. Никаких других соседей она не хотела и не могла себе представить, но дело, в конце концов, было даже не только в этом. Она прекрасно знала, оставаясь во фронтовой Москве, что происходит с эвакуированными, когда они возвращаются, – об этом было множество рассказов и в метро, и на трамвайной остановке, и в очередях, – люди, возвращаясь в свой дом, заставали в своих квартирах совсем других жильцов, а поскольку жить этим вернувшимся было негде, просто-напросто негде переночевать, голову преклонить, они хватали первый попавшийся ордер, с первым попавшимся адресом и очень часто отправлялись в длинные деревянные бараки, которые росли по окраинам Москвы как грибы – коридорная система, кухня на десять хозяек, сортир на улице, и было не совсем понятно, почему люди, не испугавшиеся Гитлера, а они все, безусловно, уже были в чем-то герои, потому что не подчинились его воле, работали в тылу, приближали будущую победу, не отдали ему Москву – почему они должны были так нелепо, так подло проиграть свою личную, обычную, самую главную и простую жизнь?
Причин для ее борьбы, одним словом, было много, но объяснить их она, по обыкновению, не умела и просто продолжала молчать.
Меж тем те разговоры, которые вели в эти душевные вечера под разведенный спирт между собой Куркотин и Мякинин, когда они наконец переключались с ее интересной персоны на какие-то более общие темы – были просто поразительны. Зайтаг порой не знала, куда деваться, слушая их, – было и боязно, и странно, и даже до ужаса нехорошо, казалось, что сейчас войдут в дверь и всех арестуют. Но никто не входил и разговоры продолжались.
Дело в том, что Куркотин, будучи убежденным коммунистом, когда-то учился с детским писателем Мякининым в одной Городецкой гимназии (Городец был где-то на Волге, но выше, чем Чистополь) – и вот это их гимназическое братство или общее детство делало их отношения другими, чем обычно, – это был какой-то адский сплав ненависти и нежности, какого она раньше в мужчинах не знала.
Куркотин был убежденный коммунист, секретарь партячейки в Союзе писателей и, больше того, каждую неделю организовывал в Парке культуры «митинг антифашистов», то есть начиная с понедельника он звонил разным поэтам, писателям и критикам, уговаривая, заставляя, а порой просто принуждая их разными способами выступить в Парке культуры с докладом в следующее воскресенье.
– Ну хорошо, не доклад, не доклад, прочти стихи, – кричал он кому-то в трубку, однажды Зайтаг застала у него дома такой разговор. – Это будет твое участие в битве с фашизмом! Нет, я не шучу. Прочти просто стихи, о родине, о матери. О России. Что значит, у тебя нет о России? Ну что ты за странный человек, Леша!
– Вот мерзавцы! – говорил он, бросив в изнеможении трубку. – Сидят в тылу, в Москве, а прочесть стихи на митинге не могут! Ну что мне, в ЦК на них жаловаться?
– Ну кому нужны эти твои сборища в Парке культуры, Сережа? – мягко спрашивал Мякинин, наливая себе вторые полстакана. – Для галочки? Для парторганизации Союза советских бумагомарак? Это стыдно.
– А народ ходит! – не соглашался Куркотин. – Слышишь меня? Приходят разные люди, простые москвичи… Стоят и слушают… Вот выступил Сурков, простые, ясные стихи. Завтра я выступаю. О героическом начале в русской культуре. Я не понимаю, ты что, считаешь, это не нужно? Каждый вносит свой вклад, я пишу брошюру, кто-то выехал во фронтовую газету. Что в этом плохого?
– Все это видимость… – брезгливо говорил Мякинин. – Показуха. Ты же сам знаешь, Сережа.
– Ничего я не знаю! – кипятился Куркотин.
– Знаешь, знаешь… Просто прикидываешься.
И Мякинин заговорил вдруг совершенно о другом, не о митинге. Он говорил о том, что в прошлый раз – имея в виду, конечно, войну 1914 года, – мы провалились со своим патриотизмом в страшную бездонную яму, из которой пришлось потом долго вылезать, и где гарантия, что и сейчас мы в нее не провалимся, и что еще важно – сейчас, говорил Мякинин, прихлебывая вместе со спиртом горячий чай, – сейчас коммунизм до очевидности сидит целиком на отечестве, а отечество (у нас) состоит из очарованных странников, работающих кое-как, по случаю на конюшнях человечества. Теперь у них (говорил Мякинин, имея в виду, конечно, советские власти, и сердце у Зайтаг замирало, потому что она про себя тоже никогда не говорила «мы», а говорила «они»), так вот, у них единственная надежда на очарованного странника, в его слепой для настоящего и устремленной в будущее силе (она запомнила эти слова специально, чтобы потом лучше в них разобраться и понять их смутный, загадочный смысл). И так странно приходится: сопоставляются сейчас в борьбе эта слепая для настоящего и устремленная в будущее сила и другая сила – германца, ограниченная злобой дня. Но одно верно, что кто бы ни победил в этой борьбе, истинная победа будет в единстве очарованного конюха с рыцарем злобы дня.
– То есть ты взираешь на эту битву с высоты, так сказать, птичьего полета? – мягко спросил Куркотин. – Как третейский судья?
– Ну не совсем, – сказал Мякинин и быстро посмотрел на Зайтаг. – Да, по внешности коммунизм пользуется теми же приемами, что и фашизм, но по идейному содержанию фашизм и коммунизм противопоставлены: цель фашизма – государство, цель коммунизма – личность.
– По крайней мере, формальная цель, – с каким-то внутренним сомнением добавил Мякинин. – Ну и кроме того, – продолжал он, поскольку Зайтаг смотрела на него во все глаза и хотелось сказать еще что-то обескураживающе-умное, – тут еще такая история, мой старый школьный товарищ… Когда-то смешные стороны немецкого национального характера теперь складываются как ненавистный образ врага. Но я становлюсь на немецкую позицию и представляю себе, как они нас презирают за бедность, беспорядок и грязь. И хочется им утереть нос. Понимаешь?
– Это я понимаю, – сказал Куркотин. Поразительно, как этот скучный человек вдруг становится другим в разговоре со своим старым гимназическим приятелем, думала Зайтаг. Как он себя сдерживает или, наоборот, приподнимает, что ли. Встает на цыпочки. Это-то я понимаю. Я не понимаю другого: неужели ты и впрямь не веришь в силу и искренность этого вспыхнувшего в народе патриотизма?
– Да, наверное… Наверное… – отвечал Мякинин, глядя куда-то внутрь себя. – Люди действительно заметно изменились к лучшему. Всех будто бы объединяет страх за родину. Это возвращение к живой, а не наигранной родине и действует так целительно. Да, это хорошо, что пробудилось это чувство родины, но с другой стороны, это последнее, что отдает «очарованный странник» своему господину. Помнишь у Лескова, как он даже в монастыре попал на конюшню. Так и сейчас, кто-то воспользуется слепой патриотической силой, а самого патриота пошлет на конюшню.
– Ну знаешь… – недовольно пробурчал Куркотин, но тут же мягко перевел разговор на другую тему.
…Зайтаг ничего не читала из произведений Мякинина, только слышала его фамилию. Для работника библиотеки это было странно, и она этого стыдилась и боялась, что гость спросит, что она у него читала. Но он не спрашивал. Со слов Куркотина ей было известно, что в жизни большой советский писатель Мякинин устроен очень хорошо – у него квартира в Лаврушинском переулке, дача в Дунине, молодая жена Вера, в которой он души не чает, машина с шофером и много чего еще – работа в Информбюро, паек и так далее. То есть и по разговору, смелому и свободному, и по положению, и по обстоятельствам даже личной жизни это был счастливый, блестящий советский аристократ. Но это почему-то не вызывало у нее никакого раздражения. Он ей нравился. Ей нравилось, что он говорит.
– Да, и еще, – сказал Мякинин напоследок. – Вот говорят, что немцы придут и восстановят церковь, всякое такое. Нет. Я думаю, что при победителях-большевиках мне православный бог ближе, пусть и такой вот, гонимый, чем старый кумир, восстановленный немцами.
На что Куркотин только недоуменно пожал плечами.
Недовольные друг другом, они прощались.
Мякинина внизу ждал шофер, у него был пропуск, потому что он писал сводки об урожае, дожде и других погодных явлениях для Информбюро, а Куркотин ворчал на нее:
– Ладно уж, оставайтесь, что с вас взять, а то комендантский час, – и она ложилась на диванчик, а Лешенька на кухне на раскладушке.
Эти длинные, наполненные разговорами вечера были ей для чего-то нужны. Не для того, чтобы спрятаться от милиционера или вообще убежать от действительности, – от нее нельзя было убежать в те дни. И не для того, чтобы «пересидеть» или «переждать», а для того, чтобы попасть в этот волшебный круг света, отбрасываемый голой лампочкой, и в эту интонацию бесконечно длящегося спора, который был ей очень дорог, и в атмосферу бескорыстного доброжелательства, которая ее окружала.
Но в сентябре сорок третьего года из эвакуации вернулась Рина Иосифовна Куркотина с мамой и Любочкой. И эти вечера в жизни Зайтаг, конечно же, прекратились. Ей было неудобно его спрашивать, а сам Куркотин эту тему не поднимал. А потом просто перестал приходить в библиотеку.
В Москве началась совсем другая жизнь.
И нужно было к ней привыкать.
Когда Рина Иосифовна вошла в свою квартиру, она ахнула – все здесь было переставлено, перевернуто вверх дном, потолок был залит, канализация не работала, электричество работало через пень-колоду, сломанная мебель стояла по углам, кухню нужно было отмывать неделю.
Конечно, она была счастлива, что попала домой, но иногда, не выдерживая физического и морального напряжения, тихонько плакала.
Куркотин ничего не замечал. Он гудел, довольный:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?