Электронная библиотека » Борис Вадимович Соколов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 25 октября 2022, 07:40


Автор книги: Борис Вадимович Соколов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Дорогой Иосиф Виссарионович.

Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде. Приблизительно в это же время у нас умер двадцатилетний сын от костного туберкулеза, нажитого в той же квартире, очень сырой.

Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье, и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе пока для меня мечта неосуществимая, и я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.

Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет несколько дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».

Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною текущей работой возможно, но трудно. Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.

Дача в Переделкине.

25 авг. 1945 г».

Теперь уже не о вечности думал говорить с вождем Пастернак, осознавший бессмысленность и опасность этого разговора. Он лишь пытался решить с помощью Сталина насущные бытовые проблемы. Однако ответа и на этот раз не получил. Квартирный вопрос так и не был решен, и поэт продолжал жить преимущественно на даче в Переделкине. Пастернаковский «Гамлет» был, правда, в феврале 1946 года поставлен в Москве, но весьма скромно – в виде моноспектакля актера Александра Глумова, и нет никаких доказательств, что Сталин имел к данной постановке какое-либо касательство.

Тогда же, в феврале 1946 года, был написан первый вариант стихотворения «Гамлет»:

 
Вот я весь. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
 
 
Это шум вдали идущих действий.
Я играю в них во всех пяти.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
 

А уже в сентябре, сразу после ахматовско-зощенковского постановления, начались резкие нападки на Пастернака в печати и на писательских собраниях.

И поэтому о своих отношениях со Сталиным Пастернак однажды раздраженно сказал Ольге Ивинской: «Как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся». Теперь и нападки в прессе и со стороны писательской братии его нисколько не пугали и не побуждали каяться.

В дневнике Корнея Чуковского 10 сентября 1946 года записано, что накануне вечером он с сыном Николаем и его женой присутствовали на чтении Пастернаком глав из нового романа: «А как нарочно, в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», которой заклеймили его. Оказалось, что он именно в этот день назвал кучу народу: Звягинцева, Корнелий (Зелинский, известный ортодоксальный критик. – Б.С.), Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, так как вечером не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам… Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показался таким неуместным этот «пир» Пастернака – что-то вроде бравады, – и я поспешил уйти».

Успокаивая Нину Табидзе, Пастернак писал ей 4 декабря 1946 года: «Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово… Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы, весною, летом…. Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Божьему промыслу надо от меня, – мне казалось, что все это можно претворить в жизнь, в человеческом общении, в деятельности, на вечерах. Я с большим увлечением написал предисловие к моим шекспировским переводам… С еще большим подъемом я два месяца проработал над романом, по-новому, с чувством какой-то первичности, как, может быть, было только в начале моего поприща. Осенние события внешне замедлили и временно приостановили работу (все время денег приходится добиваться как милостыни), но теперь я ее возобновил. Ах, Нина, если бы людям дали волю, какое бы это было чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности как попранной сказки».

Евгений Пастернак вспоминал: «Отец рассказывал мне, как к нему приходили знакомые с советами выступить в печати с критикой Анны Ахматовой. Он отвечал, что никоим образом не может этого сделать, это совершенно исключено, так как он очень ее любит и она как будто тоже неплохо к нему относится.

– Но ведь и ваши стихи тоже непонятны народу.

– Да-да! – почти радостно отвечал он. – Мне еще об этом ваш Троцкий говорил!

Упоминание этого имени было чистым хулиганством. Литературных наставников точно ветром сдуло».

Отношения Пастернака к Сталину в 40-е годы для Пастернака оказываются неразрывно связаны с его отношениями с Александром Фадеевым, многолетним руководителем Союза советских писателей. Еще во время войны, 15 февраля 1942 года, Пастернак говорил Александру Гладкову: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…». Он вспоминал, что «в Переделкине Фадеев иногда, налившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной».

В данном случае Пастернак имел в виду доклад Фадеева в Союзе писателей 30 декабря 1942 года, где были подвергнуты резкой критике Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев и Пастернак «за идеологическое искривление».

Рассказывают, что на одном и заседаний правления Союза Фадеев нагрубил Пастернаку, а затем, чтобы загладить вину, прислал своего садовника к Пастернакам, и тот высадил там целую вишневую аллею.

Пастернак как в воду глядел. Фадееву еще предстояло сыграть видную роль в антипастернаковской кампании. 4 сентября 1946 года на заседании президиума правления Союза писателей СССР он, только что заняв пост первого секретаря Союза, обвинил Пастернака в отрыве от народа и непризнании «нашей идеологии», назвал его «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Пастернак был выведен из членов правления Союза. А 17 сентября на общемосковском собрании писателей в Доме ученых А.А. Фадеев предупредил, что «безыдейная и аполитичная поэзия Пастернака не может служить идеалом для наследников великой русской поэзии».

В бумагах Пастернака сохранился черновик ответного письма Фадееву 1946 года:

«По сведениям Союза писателей, в некоторых литературных кругах Запада придают несвойственное значение моей деятельности, по ее скромности и непроизводительности несообразное… Напрасно противопоставлять меня действительности, которая во всех отношениях сильнее и выше меня. Вместе со всеми обыкновенными людьми, чувствующими живо и естественно, я связан одинаковостью души и мысли с моим веком и моим отечеством, и был бы слепым ничтожеством, если бы за некоторыми суровостями времени, преходящими и неизбежными, не видел нравственной высоты и величия, к которым шагнула нынешняя Россия и которые предсказаны были ей нашими великими предшественниками».

На смерть Сталина Пастернак откликнулся 7 марта 1953 года письмом Варламу Шаламову: «Февральская революция застала меня в глуши Вятской губернии на Каме, на одном заводе… Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черною каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом.

Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу. Всего лучшего».

Событие вроде бы трагическое, но письма, тем более адресованные ссыльному, совсем недавно откинувшемуся с Колымы, частенько перлюстрируются, а прощаться с усопшим поэт явно не спешит.

А 14 марта 1953 года Пастернак написал последнее письмо Фадееву. Он понимал, что фадеевская эпоха кончилась вместе с эпохой Сталина, и подводил итог для обеих:

«14 марта 1953, Болшево, санаторий.

Дорогой Саша!

Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.

А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.

Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!

Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.

Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!

Прощай. Будь здоров.

Твой Б. Пастернак».

По меткому наблюдению Натальи Ивановой, «интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа – впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения.


Здесь Сталин для Пастернака, за словами полуэзопова языка, – великое мировое зло, убившее слишком у многих былых юношей прежний порыв борьбы против принижения человека, двигавший революционный энтузиазм 1917 года. А явившихся на похороны поэт не слишком-то лестно именует «растительным царством». Высока, но и наивна надежда Пастернака на неповторение зла. А слова о России как родине «чистой жизни», всемирно признанном месте «осушенных слез и смытых обид» можно понять как намек на долготерпение и милосердие русского народа, забывшего в день похорон Сталина все те преступления, которые он совершил. Слова же о «втаптывании в грязь человека» также должны были вызвать в памяти адресата страшную давку на сталинских похоронах, обернувшуюся многими сотнями жертв.

Сталина Пастернак любил и ненавидел, а Хрущева только презирал. Под влиянием прочтения «Фермы животных» Джорджа Оруэлла он говорил Ивинской: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, – говорил Б.Л., – а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей…» У Оруэлла на ферме властвовала «величественного вида свинья с мудрым и благодушным выражением» – писатель оказался провидцем.

Фадеева и Пастернака объединило согласие в противопоставлении Сталина как человека, который хоть что-то понимал в культуре, Хрущеву, который в этой сфере был человеком девственным.

По утверждению Ивинской, «разоблачение Сталина и массовую реабилитацию безвинно репрессированных Б.Л. всегда относил к заслугам Хрущева, независимо от того, какими мотивами Н.С. руководствовался, готовя двадцатый съезд. Но его словоохотливое и бурное невежество поражало Борю».

Характерно, что осенью 1959 года, в разгар направленной против него кампании, Пастернак говорил сыну Евгению: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Сходные мотивы содержались в предсмертном письме Фадеева, застрелившегося у себя на даче в Переделкине 13 мая 1956 года. Александр Александрович писал: «Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература – это святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун – таких, как Московская конференция или XX партийный съезд, раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинкой».

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной дозе самоуверенности – тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутреннего глубоко коммунистического таланта моего. Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения, даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.

13/V. 56 Ал. Фадеев».

Говорили, что Фадеев застрелился в том числе из-за мук совести, когда стали возвращаться из лагерей уцелевшие писатели, арестованные с его согласия. В официальную версию самоубийства на почве алкоголизма не верил никто.

Когда Фадеев застрелился, на гражданской панихиде Пастернак долго и внимательно всматривался в лицо умершего. И громко, чтобы слышали все присутствующие, сказал: «Александр Александрович себя реабилитировал!..» И, низко поклонившись, пошел к выходу…»

Оценка Фадеева Пастернаком оказалась верной. Александр Александрович отнюдь не со зла творил все те подлости, которые должен был творить по должности, и всю жизнь мучился содеянным. И покарал себя самым жестоким образом, заодно сказав перед смертью партийным вождям всю ту правду, которую боялся сказать при жизни. А многие слова фадеевского письма Пастернак мог проецировать и на свою судьбу, и на судьбу литературы. Например, о том, что советская литература «унижена, затравлена, загублена», что наследники Сталина – форменные невежды. Хотя и не мог предположить, что новый боевой клич: «Ату ее» будет напрямую связан с «Доктором Живаго». Зато хорошо понимал, что сменивший Фадеева Алексей Сурков куда мельче и завистливее.

На смерть Фадеева Пастернак написал стихотворение «Культ личности»:

 
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу
 

(Вариант первой строфы:

 
Культ личности лишен величья,
Но в силе – культ трескучих фраз,
И культ мещанства и безличья,
Быть может, вырос во сто раз.)
 
 
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
 
 
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
 

Борис Леонидович прекрасно видел, что разоблачение Хрущевым культа личности Сталина на XX съезде было мерой половинчатой, не способной изменить основы партийного контроля над обществом и культурой (к этому Никита Сергеевич и не стремился). И к руководству пришли настоящие персонажи «Фермы животных», начисто лишенные революционной харизмы предшественников. На смену величественной жестокости пришла тупая, тусклая серость. На этом фоне фигура почившего генералиссимуса высвечивалась особенно ярко.

Как раз в 56-м, после XX съезда партии, Пастернак завершил свой роман. И прототипом одного из его героев, Евграфа Живаго, сводного брата Юрия, стал сам Сталин. Первой на эту связь указала литературовед и критик Наталья Иванова. Она пишет: «Однако есть в романе образ, таинственно связанный с главным героем, с его судьбой. Странный человек появляется в самые трудные, роковые моменты жизни и смерти. Или – между жизнью и смертью (тяжелая болезнь). Избавитель и благодетель. Это – сводный брат Юрия Живаго Евграф».

Евграф, брат Юрия Живаго, играет в романе ту же роль, что и Пугачев в «Капитанской дочке». Он, по словам Игоря Смирнова, «сказочный помощник из мира революции». После знаменитой сцены расчистки пути Юрий Живаго вспоминает пушкинского героя: «Расчистка пути заняла трое суток. Все Живаго, до Нюши включительно, приняли в ней деятельное участие. Это было лучшее время их поездки.

В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина, азиатчиной аксаковских описаний.

Таинственность уголка довершали разрушения и скрытность немногих оставшихся жителей, которые были запуганы, избегали пассажиров с поезда и не сообщались друг с другом из боязни доносов.

На работы водили по категориям, не все роды публики одновременно. Территорию работ оцепляли охраной.

Линию расчищали со всех концов сразу, отдельными в разных местах расставленными бригадами. Между освобождаемыми участками до самого конца оставались горы нетронутого снега, отгораживавшие соседние группы друг от друга. Эти горы убрали только в последнюю минуту, по завершении расчистки на всем требующемся протяжении».

После визита Евграфа в Варыкино Юрий Живаго посещает местную библиотеку: «Перед ним лежали журналы по местной земской статистике и несколько работ по этнографии края. Он попробовал затребовать еще два труда по истории Пугачева, но библиотекарша в шелковой кофте шепотом через прижатый к губам платок заметила ему, что так много книг не выдают сразу в одни руки и что для получения интересующих его исследований он должен вернуть часть взятых справочников и журналов». В памяти Юрия Евграф ассоциируется с Пугачевым.

Сводный брат – чрезвычайно влиятелен, а причины его могущества и конкретный род занятий загадочны. Живаго встречается с ним в дни октябрьского переворота: «Он прогостил около двух недель, часто отлучаясь в Юрятин, и вдруг исчез, как сквозь землю провалился. За это время я успел отметить, что он еще влиятельнее Самдевятова, а дела и связи его еще менее объяснимы. Откуда он сам? Откуда его могущество?

Чем он занимается? Перед исчезновением обещал облегчить нам ведение хозяйства, так, чтобы у Тони освобождалось время для воспитания Шуры, а у меня – для занятий медициной и литературой. Полюбопытствовали, что он для этого собирается сделать. Опять отмалчиванье и улыбки. Но он не обманул.

Имеются признаки, что условия жизни у нас действительно переменятся.

Удивительное дело! Это мой сводный брат. Он носит одну со мною фамилию. А знаю я его, собственно говоря, меньше всех».

В тифозном бреду Юрию Живаго брат Евграф предстает новым демоном: «У него был бред две недели с перерывами. Ему грезилось, что на его письменный стол Тоня поставила две Садовые, слева Садовую-Каретную, а справа Садовую-Триумфальную и придвинула близко к ним его настольную лампу, жаркую, вникающую, оранжевую. На улицах стало светло. Можно работать. И вот он пишет.

Он пишет с жаром и необыкновенной удачей то, что он всегда хотел и должен был давно написать, но никогда не мог, а вот теперь оно выходит. И только иногда мешает один мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале.

Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем просто, его смерть. Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть?

Он пишет поэму не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим. Он пишет поэму «Смятение».

Он всегда хотел написать, как в течение трех дней буря черной червивой земли осаждает, штурмует бессмертное воплощение любви, бросаясь на него своими глыбами и комьями, точь-в-точь как налетают с разбега и хоронят под собою берег волны морского прибоя. Как три дня бушует, наступает и отступает черная земная буря. И две рифмованные строчки преследовали его:

Рады коснуться и надо проснуться.

Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И – надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть».

Сходство Евграфа со Сталиным в этом потоке сознания совершенно очевидно. Тут и оленья доха, характерная для Сталина в туруханской ссылке. Как отмечает Наталья Иванова, портрет Сталина в дохе и оленьей шапке печатался в школьных учебниках. Тут и родство с Азией, из-за кавказского происхождения, которое заменено на киргизское (упоминание об узких киргизских глазах). Ассоциация с Азией – еще и намек на «казнелюбивых» азиатских владык (о них писал Мандельштам в стихах об Армении).

Со Сталиным Евграфа роднит также то, что он – внебрачный сын заводчика Живаго и жившей в Сибири княгини Столбуновой-Энрици. При жизни Сталина были широко распространены слухи о том, что в действительности он внебрачный сын одного грузинского князя, равно как и о том, что у Сталина в Сибири остался внебрачный сын. Кроме того, вторая часть фамилии княгини Столбуновой-Энрици, как указала Наталья Иванова, имеет явно кавказское происхождение, что заставляет вспомнить о двойной фамилии Сталин-Джугашвили, где к тому же совпадают две начальные буквы.

Евграф-Сталин – дух смерти, но в то же время неизменный сказочный помощник в творчестве брату Юрию – Пастернаку. В конце романа Евграф снабжает брата деньгами. Пастернак не сомневался, что заказы на переводы, позволявшие поддерживать существование, поступали если не по прямому, то по косвенному указанию Сталина. Да и один эпизод со звонком по поводу Мандельштама, чрезвычайно поднявший репутацию Мандельштама среди литературных начальников, чего стоит! Недаром Юрий называет Евграфа «добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения».

После того как Юрий приходит в себя и начинает выздоравливать, ему говорят о Евграфе: «Он тебя обожает, тобой зачитывается… Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями». Здесь – намек не только на могущество Евграфа-Сталина, но и на его высокую оценку творчества Пастернака. Ходили слухи, что Сталин высоко ценил пастернаковские переводы грузинской поэзии. Кроме того, молва считала, что Сталин избавил дерзкого Пастернака от репрессий (для которых, в принципе, при желании могло хватить положительного отзыва об Андре Жиде в кулуарном разговоре) только потому, что ценил его как поэта.

В военном эпилоге романа Евграф превращается в генерала, точно так же, как Сталин – в генералиссимуса.

В эпилоге Таня Безочередова, дочь Юрия и Лары, рассказывает Евграфу свою историю. Евграф возвращает этой новой Татьяне Лариной, не помнящей родства, имя и подлинных родителей. При этом Татьяна Ларина замечает насчет Евграфа: «Совсем не страшный. Ничего особенного, как все. Косоглазый, черный». Когда-то и Сталин казался Пастернаку не страшным. Другая деталь этого рассказа, Евграф, который мерит избу шагами из угла в угол, – это характерный киноштамп в изображении Сталина, только вместо избы там обычно – кремлевский кабинет.

В то же время «загадка его (Евграфа. – Д.С.) могущества оставалась неразъясненною. Юрий Андреевич и не пробовал проникнуть в эту тайну», а «непонятных и негласных полномочий» Евграфа «никто не оспаривал». Юрий смотрит на брата как на некую тайную благую силу в своей судьбе: «Может быть, состав каждой биографии наряду с встречающимися в ней действующими силами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?» Характерно, что эта сила перестает действовать в 1929 году, когда совершается великий перелом. С этого момента, по мысли Пастернака, Сталин начинает творить для народа уже безусловное зло, хотя и может оказывать благодеяния отдельным людям.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации