Текст книги "Москва слезам не верит"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко, бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума, какие ужасы он сообщил!
Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае, если арестант совратит его, то чтоб все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил огненного Терентьюшку и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого… Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижничать, заковал себя всего в железо…
Когда, наконец, черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко, Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу свету сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к нему черных стрельцов…
– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту не мало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанской Каролус Каролусович ономадни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой, в Архангельской, да с ним и аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжие грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемской посад, либо через Анзерской скитец, кому какая дорога.
– А кто ж их морем перевезет?
– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.
– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричьий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.
– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.
По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.
Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.
VI. Оленушка в раю
– Кто тут?
– Это я, матушка: Спирька дурак.
– Все сидишь?
– Сижу, плачу… А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.
– О-охо-хо! Охте мне!
– Что она, голубица-то чистая?
– Забылась мало.
– Не бредила?
– Ноне нету, милый.
– А тебя спознает?
– Спознавала… А долго металась в огне.
– А как теперь огонь, матушка?
– Кажись, легче, голова взопрела.
– Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась; а я посижу за ней, помолюсь.
– Спасибо, милый, только тише будь.
– Ладно… аером не шелохну…
Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так, неведомо с чего, и спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск; а в ночь перед тем, как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной, мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ и всех правоправящих слово божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы божией, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пыщущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.
Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтоб кто-нибудь накормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят… «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!»
Неупокоиха так извелась, ходя за больной дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленою веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучится, что палит ее внутренности и голову геенна огненная, и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.
– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.
Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а, казалось, было тут где-то, близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до взгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.
Юродивый, ступая неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так…
…«Тивик! Тивик! Ти-и-вик!» – под окном противикала ласточка.
Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.
– Как хорошо мне… Легко таково, – прошептала девушка.
– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.
Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с не завядшими еще цветами, и у стен стояли зеленые ветки, как на Троицу.
– Это я в раю? – робко спросила больная.
– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.
Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.
– Как хорошо тут.
Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.
– А где ж ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.
– Ангелы божьи, дитятко, над тобой витают.
Она осмотрелась.
– Я не вижу их, дедушка.
Тот молчал, тихо молясь.
– А яблочки золотеньки?
– Пожди мало, дитятко, увидишь.
– И святых увижу?
– Увидишь, увидишь.
«Ти-вик… ти-вик», – за окном.
– Это касатушка?
– Касатушка, милая.
Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.
– А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.
– Она тут, милая, опочить легла маленько… Пожди мало, придет.
Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.
– Как хорошо… таково хорошо мне… ничто не болит.
Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.
– Как стыдно… нечесаная…
– Ничего, дитятко, матушка причешет.
Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.
– Дедушка, я хочу испить, кисленького.
Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудинку и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ей голову.
– Спасибо, дедушка.
– Будь здорова, миленькая.
Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными, благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.
– А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.
– Увидишь, миленькая, увидишь… Я уж вижу его…
Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.
– Где, где, дедушка? – шептала она.
– Он везде… Он тут…
– Господи! Помилуй меня!
– Молись, дитятко, молись, чистая.
Проснулись и воробьи – зачирикали за окном.
Оленушка все более, казалось, приходила в себя.
– Утро… А что монастырь, дедушка?
– Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы – Савватия.
Оленушка еще что-то припомнила.
– А наш город, Архангельской, что, дедушка? Где он?
Юродивый не знал, что отвечать.
– Где Архангельской? – повторяла больная.
– Далеко он, милая.
– А Боря где?
– Кто, дитятко?
– Боря… Мой суженый… Он не в раю?
Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что-то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.
– Что-что с тобой, родная? – хватая ее за руку, спрашивал Спиря.
– Оо-о! Я не хочу, не хочу… не надо мне рая, коли в нем нет Бори… Господи! Оо!
– Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь… Боря тоже в раю… Святители!
Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.
VII. Стрельцы гуляют
Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых словно кроты подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших; второе дело – монастырские пушкари и сотники, Исачко и Сам-ко, охулки на руку не клали, какие городки и срубы ни возводили против монастырских стен стрельцы, Исачко и Самко постоянно разгромливали их из своих «пушачек галаночек», а московские пушки били об стены даром ядрами, все едино что горохом об сковороду.
Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушачками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтоб под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уже гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «взбранной воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки… «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранной воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и Дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».
А стрельцы уже начинают скучать, злятся… «Их, долгогривых, и сам черт не добудет, что тараканы в щели прячутся…» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи, либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабья-тины прожить мужику?»
Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Потому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб и девок, воевода смотрел на это сквозь пальцы, тем более что и сам иногда езжал в посад к знакомой попадейке, у которой была отличная рябиновка, а на шелковом из гагачьего пуха одеяле была вышита самою попадейкою «птица сирин, а у ней глаз вельми силен…». Попадейкин муж, попик Вавилко, часто разъезжал с требами по усольям, а попадейка, молоденькая бабенка, скучала без него: воеводе это и на руку.
На память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиною с шапку, а из посада навезли себе гостей – целый короб бабьятины. И загуляли.
День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.
Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмели переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, тянул свою любимую песню:
Весновая служба молодцам веселье,
Молодцам веселье, а сердцу утеха.
– Плясовую! С искрой! – раздался голос полуголовы Кирши.
Разинский стрелец царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:
Ах вы гусли мои, мысли!
Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и, словно порченая, подергивая плечами и толстейшими бедрами, топалась на месте, подвизгивая:
Ух, любо-любо-лю,
Что плечиком шевелит,
Что икрами семенит,
Молодушку полюблю,
Что бедрами говорит…
И она действительно говорила бедрами и семенила жирнейшими икрами на толстых ногах.
– Любо! Любо! Ай да Маша! Бедры-то, бедры! Уж и точно разговоры говорят! Любо-дорого! – ржали стрельцы, упиваясь неистовыми телодвижениями бабы.
– Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.
Гусельник «наддал с прищипом», и гусли завизжали, а бесноватая баба «пошла в три ноги», привизгивая, словно кликушка:
Ихи-хи! ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
А золовки-колотовки
И кутят и мутят,
Деверья-те кобелья
По подлавочью лежат,
По-собачью визжат,
А свекры-те на печи
Быдто сука на цепи,
А и свекор на палати
Быдто кобель на канате.
Ихи-хи! ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив, плавны до медленности. Зато и отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздрагивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи. Правой рукой держа платочек, она поводила так предательски вместе с плутовскими глазами, что Кирша ясно видел, как плясавица манит его вон туда, за зеленый кусток, на травку-муравку. Колыхаясь и подергиваясь судорожно на месте, баба и станом, и бедрами выражала все, даже больше чем все, что ей нужно было выразить специально в данную минуту. Кирша видел это и багровел с каждым ее подмывающим движением. Остальные стрельцы уже не ржали – не до того было: они пожирали бабу глазами.
– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.
– А! На мокрое наступил? – засмеялся ему вслед Кирша.
Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:
У стрельчихи молодой
Собирался коровой:
И Семитка пришел,
И Микитка пришел,
И Захарка пришел,
И Макарка пришел…
А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:
И Овдотьюшка пришла,
И Варварушка пришла,
И Оленушка пришла,
И Хавроньюшка пришла —
Поросяток привела…
От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:
Тпррунды баба, тпррунды дед,
Ни алтына денег нет!
Плясуны и плясавицы сошлись в один круг и выделывали невыразимейшие штуки. Плясуны, подбоченясь чертом и подергиваясь, словно развинченные на все винты, по-видимому, назойливо подбирались к бабам, а те, как бы поманив их к себе, повертев перед ними бедрами и плечами, задорно уплывали от них, производя самые специальные телодвижения. В свою очередь плясуны бешено неслись назад на одних каблуках, а потом снова семенили к бабам, «хребтами вихляя, главами помая и очами намизая», раззадоривали их и манили к себе.
– Фу ты черт! Инда под ложечкой заныло, глядя на дьяволов! – не вытерпел Кирша.
Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:
Да-а-арья! Да-а-арья,
Дарья, Маланья,
Степанида, Солмонила,
На улицу выходила,
Корогоды заводила!
Да-а-рья!..
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг чей-то незнакомый, резкий, но твердый и трезвый голос.
Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи густые, хотя недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.
– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?
– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.
– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.
– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.
– Что с ним? Посхимился? Вот притча!
Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света, ахали, махали руками. «Здравствуй, Турвонушко! – Откедова Бог несет? – Что с тобой сталось? – Кто схимил тебя? – Как сюда попал? – Али к этим чернодырым пристал!»
Бабы боязливо жались, держась в сторонке.
– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.
– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.
– Хорошо спасение…
– Чем дурно? Выпей и ты.
– А святую обитель разорять, ноли[43]43
Ноли (устар.) – даже.
[Закрыть] и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.
– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!
– А в чем их грубство?
– Молиться не хотят по-новине.
– А! Так это у вас грубство? А сам ты по-новине молишься?
Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наш» либо на «Богородице», так у него два середние перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется… «Тьфу ты, лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.
– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.
– Повез, был грех. А ноне сам меня, светик, на себе к спасению везет, – отвечал рыжий.
Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виднелось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.
Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце… «Это он за меня, за всех нас…» В то время, в эпоху не расшатанной еще, девственной религиозности, внешние проявления подвижничества, аскетизма и юродства производили на массы, сверху донизу и снизу до крайних верхов, потрясающее впечатление: юродивые безнаказанно, как власть имеющие вязать и разрешать, на улицах, на площадях и в церквах открыто кричали то, за что обыкновенного человека повесили бы, сожгли, четвертовали.
– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?
Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.
– Сказывайте: пошли бы?
– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.
– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добываете святую обитель? Али она татарская? Али то татарские мечетки, а не храмы Божии? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете! Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?
Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.
– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном… Свяжите его, злодея, да и по домам…
– Меня связать! – раздался вдруг всем знакомый голос.
Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.
– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать! Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?
– Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.
– Имя сказывай. Именем кто?
– Мое имя у Бога записано, не прочтешь.
– А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы, – и воевода указал на монастырь. – Почто пришел сюда? За каким дурном?
– За твоей головой.
Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.
– Вот я тебя, вора!.. Взять его!
Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.
– Вам говорю! Вяжите вора!
То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.
– Кирша! Возьми его, вора.
Кирша нерешительно сделал шаг вперед.
– Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец. – Своею волею пришел, так не боюсь тебя.
Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.
– Так что ж тебе надобет? – спросил он, наконец.
– Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.
Воевода не понимал этого загадочного ответа.
– Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.
– Воистину так.
– Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?
– Венец.
– Венец? Какой венец?
– Нетленный.
Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду, среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами… Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.
– Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.
– Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.
– Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.
– Вор тот, кто монастыри разоряет… Его царское величество не указывал тремя персты креститься.
– Врешь, лодыка: его царское величество указал, и освященный собор приговорил.
Чернец повел своими горячими глазами по толпе.
– Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно… Вот как креститесь!
И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.
– Вот так, вот так! Православные! – истово кричал фанатик.
– Вот же тебе как, нна!
Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.
Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленные пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левою рукой.
– Благодарю тебя, Господи, яко сподобил мя еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.
Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но изувер не обращал на это внимания: он сунул за пазуху два отрубленных пальца и улыбнулся…
– А тех трех перстов мне не надобеть, – сказал он и повернулся к воеводе.
Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумьи с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.