Текст книги "Скользящие в рай (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Поляков (Катин)
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
– Там собака была, – продолжает он какую-то свою замогильную историю. – Здоровенная такая, уселась в дверях и ни с места. Не выпускает. А труп, хозяин ее, в кресле сидит и прямо на нее смотрит. Хотели собаку уже пристрелить, чтоб выйти. А мне жалко. Я говорю: давай попробуем ему глаза закрыть. Сержант тряпку ему на голову набросил – собака от двери и отошла, дала выйти. – Гусь неожиданно удручается. – Собаку вот пожалел, а человека этого – ну ничуть, обыкновенный труп.
– Свежая мысль, – роняю я, уходя, и слышу за спиной проникновенное сипение Марленыча:
– Успокойся, голубчик, собака живая же, а труп – он труп и есть. Чего с него? Никакого живого участия…
За стойкой по-прежнему суетится Назар. Накурено, полумрак, оживленно, жарко. От бильярдного стола – гам. Зовут радостно, бурно, на штоф без закуски, заждались. Бреду на зов, как конь, между столиками с горящими в хрустальных колбах свечами.
Меня мутит, я не знаю, играть мне, идти к ним, остаться, поесть или – что? Как весело им, здесь сидящим, пришедшим тратить деньги на свое хорошее настроение. Девушка позволила, наконец, своему кавалеру поцеловать себя, и он закрепляет позиции. Появился Барбузов, пьет пиво. Сосед в шлепанцах мирно уснул в углу. Над ним суетится, шипит, уперев руки в боки, спустившаяся из квартиры жена в кухонном переднике: «Ах ты, паразит, гадина такая! Мусор пошел вынести! Приду-умал! У всех мужовья как мужовья, а я за кого замужем? – Она легонько попихивает неподвижное плечо мужа. – Пакостник этакий. Что ни вечер – морда веником». И вдруг каменно хлопает его кулаком по уху, вынуждая пробудиться.
Поет, подмигивает саксофон на маленьком пятачке рядом с выходом, но залетный аккордеонист не слушает ритм, да и скрипка туда же, но это не важно, потому что знакомая мелодия льется сама собой, а нестройный ансамблик всего лишь ей помогает. Я уже ощущаю на ладони лаковую кожу кия. Мне нравится зеленый стол в желтом треугольнике, знакомы люди, фланирующие вокруг него. Но, поравнявшись с музыкантами, я останавливаюсь, замираю в безмыслии и ухожу. «Ты куда, Глеб?» – приветливо интересуется старый саксофонист, прервавшись на минутку.
Лицо плотно охватывает пряная свежесть летней ночи. Я медленно шагаю посредине пустой, светлой от белых фонарей улицы и не знаю – то ли звон в ушах, то ли выпить.
3
По радио передают Yesterday. Старый, добрый Yesterday на фоне ровного гудения кабака. Я ненавижу «Битлз» с их Yesterday. Их крутят ежедневно, ежечасно, с методичностью отбойного молотка. Битлами положено восхищаться, как старым, безукоризненным виски.
Поздно. Уже та пожухлая, светлая одурь, от которой и весело, и как-то зыбко. В такое время реальность несколько смещается и сонное опустошение заливает мозги, отчего все вокруг приобретает оттенок простоты и приветливости. Осев локтями на стойку, с блуждающей по физиономии сладкой улыбкой сказочника над нами нависает Назар. Его безмятежный вид показывает, что работе конец. Дома его никто не ждет, поскольку все уже спят, и он имеет возможность вернуться хоть даже под утро: наличие троих малышей избавило его жену от чувства ревности. Сейчас ему лучше всех, потому что он трезв и свободен – в отличие от нас, нетрезвых и слишком свободных для того, чтобы уметь ценить эту радость.
По залу шляется огромный рыжий кот Яков – приживалец Назаровой кухни. С этим котом Назар носится, как с любимым родственником, упреждая любые его капризы. Жрет кот исключительно сырую рыбу и, как ни странно, одно сваренное яйцо в сутки. Каждое утро наблюдается одна и та же мучительно однообразная картина: сонный Яков бредет к своей миске и внезапно каменеет с округленными до ушей глазами. Потрясение его всегда безгранично: в миске, девственно чистое и, главное, абсолютно целое, лежит яйцо. Минуту-другую кот не смеет пошевелиться – а как пропадет? Потом на брюхе ползет к миске и подвергает яйцо саперному обследованию, не веря своим глазам и рассудку. На морде – маска изумления: ведь я же вчера его уже съел! И так изо дня в день – жрет и забывает, жрет и забывает.
Сейчас он с эротической истомой обтирает наши штанины, пытаясь выдавить умиление, но его отпихивают, и только Удуев ласково грабастает Якова, чтобы мять и трепать за мохнатые брыли, полагая, что котам это должно нравиться.
– Оставь кота-то, – вмешивается из-за стойки Назар. – Он поел недавно.
Гусь подбрасывает кота на стол Скваронскому и громко смеется.
Из кухни доносится запах жареной рыбы. Падают на пол ключи. Ворчит за дверями кухарка. Звонит сотовый телефон. Марленыч с видом боцмана в капитанской рубке любовно протирает хромированный пивной сосок. Две подруги увлеченно шепчутся в углу, потягивая мартини. С ними безуспешно пытается установить визуальный контакт страховой агент Цветков, не раз заявлявший, что умеет знакомиться глазами. За бильярдом парочка второстепенных артистов из третьеразрядного театра, что за углом неподалеку, базарят об искусстве. Сейчас им важно до атома разобрать мотивацию Лира в сцене изгнания Корделии.
– Скучно, – усмехается Скваронский, стараясь усмирить растревоженного кота. – Зачем так глубоко вникать в содержание его поступков? Ведь Лир сумасшедший. Мало ли что может выкинуть сумасшедший.
– Ну, не скажите, – возражает Цветков. – Психов сейчас лечат. Может, ему надо.
– Это как ветер, – говорит Скваронский, ни к кому, в сущности, не обращаясь. – Он везде, повсюду, его не видно. И тем не менее он давит, толкается, мешает. Он ощутим. Поначалу тебя это злит, ты сопротивляешься его натиску. Но потом – суета, заботы, привычки. Тысячи обстоятельств. И с какого-то момента ты больше не замечаешь его. – Скваронский на миг умолкает. – Это значит, что ветер несет тебя.
Гусь незаметно стучит себя по виску: дескать, непорядок у конструктора с головой. Долговязый, колени циркулем, Гусь томится, ему неуютно в бездействии. Сейчас его внимание, как кенгуру, скачет по залу, не находя, за что уцепиться, но он все равно не уходит, потому что ему некуда уходить, не к кому, да и выходной.
– Особенно потеют ноги и голова. Все, что между, еще туда-сюда, парит несколько, но ноги – хоть выжимай. А еще холодеют конечности, немеют как-то. Такая, понимаешь, жарища, а в конечностях озноб. Парадокс. И кровь по жилам – как вода по брандспойту. Чувственно прет, с колючками. Бывает, стоишь поутру, прозрачный, неземной какой-то, в зеркале не видать, а душа тоненько так – и-и-и, и-и-и – наружу просит.
В наступившей паузе святочный голосок журчит умиротворительно и внятно. Принадлежит он сидящему в отдалении Антону Кизюку, соратнику Назара по несостоявшейся карьере журналиста. Впрочем, последнее время Кизюк при деле: в одной желтой газетке нашлось место. Он ведет так называемую алкогольную рубрику. Его редакционное задание – пьянствовать и затем описывать свои похождения в газете. За вечер Кизюк сшептался с таким же выпивохой, как он сам, и теперь задушевно делится с ним нюансами летнего похмелья. Этого Удуев пропустить не может. Он шумно разворачивается к ним всей своей нескладной массой и весело подмигивает Кизюку:
– Ты бы, Антоша, поменьше пива пил, тогда бы конечности не гудели. У нас один капитан на спор ведро выдул. Так его потом усмирить не могли, такой буйный сделался. Сами пожалели, что связались. Всю ночь блатные песни орал, ему даже из камер подтягивали. И которое дело вел – подъел случайно вместе с воблой, аккурат в месте чистосердечного признания. Утром прочухался, даже заплакал. У него тогда конечности тоже о-очень гудели.
– А на что спорили? – интересуется Марленыч.
– Да в том-то и дело, что на ведро пива! – Гусь превращается в долгий, икающий смех. Так смеяться не умеет никто. Никто в общем-то и не смеется, кроме самого Гуся.
Кизюк кротко косит в его сторону, пережидая. Затем он делает большой глоток пива и сурово спрашивает:
– Ты чего подслушиваешь?
Гусь опять заливается жизнерадостным смехом:
– Да я говорю, на пива ведро, мол, спорили! Он пиво выпил – и еще ведро! Вот конечности у него и… А что такого-то, я не понимаю?
– При чем тут твои конечности?
– Да не мои, господи ты! Просто совпадение такое, что у него от пива тоже конечности онемели… то есть – тьфу!.. руки, ноги, понимаешь? А, ну тебя!
Некоторое время Кизюк осуждающе следит за Удуевым, который от смущения не может принять достойную позу, потом, скорбно вздохнув, возвращается к мирному перешептыванию со своим собутыльником.
– Уж не случилось чего, Олег Филиппыч? – интересуется Цветков, удрученный невниманием к нему сидящих в углу подружек.
И впрямь, взгляд Скваронского вперился в лежащего перед ним на столе Якова и потух в задумчивости.
– Да вот, – говорит Скваронский, – внезапно представил себе, какое, должно быть, отвращение испытывает очень мохнатая собака к абсолютно голому человеку.
Как бы в подтверждение этих слов, кот веерно взмахивает хвостом.
– Вряд ли собака может испытывать отвращение. Тогда бы она за столом кушала, – глубокомысленно изрекает Гусь, почему-то указывая на кота. – Собака испытывает главное – где хозяин? И злость. А больше за ней не водится. Тут у нас случай произошел по такому поводу… – И он принимается за поднадоевшую историю о том, как собака не выпускала его с места преступления.
В распахнутую дверь влетает Тарас Линьков. При виде его Удуев замирает в позе несогласия, даже протеста.
– Ну, вы хоть знаете, что в городе творится?! – кричит Линьков, хлопая себя по пыльным карманам. – Толпы пьяные, митинги! На Краснопрудной оцепление, с дубинками, в касках! Неизвестно, чего будет! У меня сосед в дружине хрен знает какой там у них, народной, что ли, так он сказал, что в центр они обязательно попрут, попрут непременно, завтра попрут, вот увидите! Пускай, говорит, только попробуют остановить, пусть только попробуют. Одновременно попрут, со всех сторон! А чего им терять, жрать-то нечего, живи как хочешь… Им терять нечего, чем так жить…
Линьков озирается в некотором замешательстве, поскольку замечает, что его шум-гам странным образом не находит живого отклика. Скваронский задумчиво изучает выпуклость коньячного бокала. Кизюк чокается с собутыльником и дружелюбно мнет ему плечо. Марленыч, кряхтя, приседает за стойкой бара «для размятия суставов от стоячей жизни», как насоветовал ему один подгулявший доктор. С ласковой улыбкой на устах взирает на Линькова только Назар. Не молчал бы Удуев, но он сдерживается, поскольку он, Удуев, – опер, а Тараска Линьков – квартирный вор-одиночка, и балагурить им вроде бы не по чину, тем более на нейтральной территории.
– Телевизор не смотрите, – уже спокойнее говорит Линьков. – А между тем становится опасно. Работяги совсем озверели, их даже не уговаривают. Ладно еще у студентов каникулы. А все равно – шалят студенты, все-таки каникулы. Да и сентябрь-то, вот он. Кто станет студентов бить? Эх, не сдюжит власть, не сдюжит, посыпется. Слышал я, что даже в милиции ропщут, им ведь тоже зарплаты не платят. Не станут они в людей стрелять.
– А милицию попрошу не марать грязными руками, – реагирует Гусь с выразительным сопением. – И панические настроения не устраивать.
Линьков присаживается к стойке и добродушно улыбается Удуеву:
– Ты напрасно обижаешься, я к милиции с большим уважением отношусь, считаю, что не станет она в голодных людей стрелять.
Тарас Линьков, в прошлом успешный хирург, провинциал-самородок, в одночасье утратил смысл своего существования лет пять тому назад, когда клинику, в которой он трудился, волевым решением милицейского спецназа ликвидировали в пользу частного спортивного клуба. Линьков пил и ходил по инстанциям, пытаясь найти управу, но через пару месяцев впал в нищету и затих. Выбор нового поприща он объясняет гротескной ситуацией, в которую он угодил однажды на озере Круглом, примыкающем к средневековому городищу с темными башнями по периметру крепостной стены. Дело было под вечер. Тарас заплыл на середину озера и нырнул, а когда высунулся из воды, то прямо перед собой в свете заходящего солнца увидал лодку с двумя бородатыми мужиками. «Вот он!» – зычно крикнул один из них, указывая на Тараса пальцем, затем размахнулся и с силой плюхнул веслом прямо по голове хирурга. Как добрался до берега, он не помнит, однако с той гематомой у Тараса в башке что-то поломалось. Эта древнерусская несправедливость произвела переворот в его мозгах, почему-то убедив его в праве брать чужое, как свое. Причем убеждение это причудливо сочеталось в нем с высокой моральностью и неуважением к человеческой личности. Хотя наворованное по большей части он куда-то раздавал, а сам ходил оборванцем.
– Гляди, Тарас, – примирительным тоном говорит Удуев, – попадешься ты мне однажды, я тебе спуску не дам. Упеку на всю катушку.
– Чему быть, того не миновать, – вздыхает Линьков, потупя очи. – Я мало беру, ты же знаешь, только на бедность, куда мне.
– Да разве тебе не понятно, что красть не полагается?! – взрывается Гусь.
– А кушать полагается?
– Так заработай и кушай.
– Да как же мне заработать? Давай, пойду на площадь с бумажкой: кому чего вырезать, за операцию – тыща. Я ведь хирург, Сережа. Причем узкоспециальный. У меня руки чувствительности необычайной, я через стену слышу. Мне место осталось только на кладбище да еще у тебя в обезьяннике.
– Ну, другие как-то зарабатывают, слушай!
– Как? – жарко вспыхивает Линьков. Глаза загораются полемическим огнем. – О, по-разному! Одни крадут газ и нефть, другие – налоги, третьи – наши мозги. И все – понимаешь? – все крадут друг у друга. Это выглядит как деньги. Часть этих денег уходит на зарплаты, чтобы никто не думал, будто нас окружают одни жулики. Часть – на продукты и удовольствия. Остальными оплачивается репутация наших хозяев. Бери их, сыщик! Ведь деньги не бывают не краденые. Кто может утверждать, что зарплату он получает не ворованными деньгами, когда все служат законопослушным жуликам – и в магазине, в милиции, на заводе. Это называется – круговорот воровства в природе. Слыхал про такой закон? Чего ты ко мне привязался? Я всего-то лишь прихожу в богатые дома и в поте лица тружусь над их мудреными замками, проявляя таланты не меньшие, чем те, что понадобились обитателям этих дворцов, чтобы ограбить меня.
– Браво! – восклицает Скваронский.
– Выходит, и твоя профессия воровская, – парирует Гусь. – Ты же врач.
– Конечно! Выбор один – либо я живу в помоях, либо сам обираю своих клиентов за то, что они заболели. Деньги не краденые не бывают.
– Тьфу на тебя!
Так они препираются до бесконечности. В конце концов Гусь в сотый раз приходит к ошеломительному для себя выводу, что Тарас Линьков не признает гражданских законов.
– Конечно, не признаю, – в сотый раз соглашается Тарас. – Потому что вам нужно не исполнение, а признание мною этих ваших законов. Стоит мне их по-настоящему признать, и вы закроете глаза на любые мои преступления, как закрываете глаза на преступления, творимые против меня. По-вашему, главное мое преступление в том, что я их не признаю, а не в том, что я делаю.
– Брр, ничего не понимаю. – Гусь в изнеможении хватается за лоб. – Да неужели кража сама по себе не преступление?
– А много ли ты знаешь о преступлениях, опер? – со зловещей значимостью шипит Линьков. – Разве твои оттопыренные уши не такое же преступление против человеческого естества, как смертная казнь? Разве жизнь, утратившая дух, не достойна суда? Я не поверю ни одному законнику до тех пор, пока последний бомж не обретет рай на земле, а пока этого не случилось, оставьте меня в покое. Законы! У вас нет права навязывать мне законы, оправдывающие мое рабство. Да и кто их выдумал? Барыги с баксами вместо глаз… – Линьков как-то вдруг надламывается и сразу вянет, добавляя буднично: – Ты у этих, на площадях, спроси про законы, они тебя разорвут. Ведь только центр держите, а что на фабриках и в подъездах, не знаете. И это только начало.
– Я политикой не занимаюсь.
– Ничего, она как-нибудь сама, – задумчиво вставляет Скваронский.
– Да-а, – восклицает Гусь, – ну вы тут и спелись вообще! Однако наверху тоже не дураки сидят. Нам в милиции, между прочим, дополнительные боекомплекты не выдавали, а это верный знак, что все под контролем.
– Ничего, – ворчит Линьков, – получите еще.
В разговор встревает сильно осоловевший Кизюк, который хоть и старается уловить смысл происходящего, но поймать в состоянии уже лишь отдельные фразы и междометия.
– А вот жена одного моего сильно выпивающего приятеля зарабатывает на его пьянстве – абсолютно честно!
– Да ну!
– Вот тебе ну. Слушай. Живут они врозь. Час езды. Что ни выходной, у него идея, после как с ребятами уже нагрузился: а не навестить ли жену? Ну, хорошо. Накупит продуктов, в такси – и к ней. Жена с порога ему: опять пьяный? У него, конечно, моча в голову. Ах ты, сука! Сумками в нее – шварк! прыг в такси – и назад. По дороге, пока едет, его помаленьку укачивает, он и забывает, где был, чего делал. А дома – друзья. Через пару кружек – опять: поеду-ка я к жене! Хвать такси, пару сумок, час лету. В дверь – дзынь. Жена: чего пьяный такой? Он ей сумки в рожу, в такси – и домой. По дороге опять все забывает, пару пива – и назад… Так и мотается, раздолбай, всю субботу – туда-сюда, туда-сюда. В прошлые выходные четыре раза гонял! Жена уж и не знает, куда жратву девать: четыре кило капусты, четыре томатов, четыре пива… Ей этого на неделю – за глаза! И не ворованное. Само приехало.
Мы добродушно ржем, зная, что Кизюк, самодостаточный в своем образе настолько, что ему не нужно ничего сочинять, всегда рассказывает о себе.
– С тобой такого не бывало? – непонятно над чем иронизирует Кизюк, обращаясь почему-то к Цветкову, и с вызовом добавляет: – Или ты не пьешь?
– Я, – говорит Цветков, – пью. Но мало. Контролирую себя.
– К-как – контролирую?
– Ну вот, например, в компании всегда сажусь возле самой некрасивой тетки. Вижу, нравиться начинает – значит, все, доза.
Опять смех. Дым от курева не выветривается. Артисты за бильярдом наконец пришли к общему мнению, что «Король Лир» – лишь бледная эманация нашего «Аленького цветочка», и теперь исчерпанно скучают.
По телевизору передают спортивные новости. Потом идет реклама водки, продуктов, лекарств, надувных бассейнов. Потом известный артист долго рассказывает, как он не хотел роли, как его уговаривали, как роль принесла ему славу. Потом выступает мим.
Над стойкой в растрепанной седине вырастает голова Марленыча и елейным голоском обращается к Кизюку:
– Антоша, давай я тебе рыбки солененькой принесу. У меня таранька.
– Не надо, рук потом не отмоешь. Я и без нее уже насвинячился.
– Эх, Антоша, – качает головой Марленыч, – непорядок это. Какое же пиво без рыбки? Уж если свинячиться, то по-человечески.
– Ему бы не рыбки, а баиньки, – вздыхает Назар.
– Спокуха. Я на задании, – отмахивается Кизюк и щелкает пальцами в направлении Марленыча. – Ладно, давай свою рыбку.
В дверях появляется девушка. Она словно материализуется из фонарной полутьмы. У нее отрешенный, если не сказать потерянный, вид. Лицо – с той неуловимой сосредоточенностью в чертах, которая придает глубину и особенную притягательность для мужчин. Лицо кажется мне знакомым, но я не могу вспомнить, где я ее видел. Девушка обегает взглядом сидящих в баре. На мгновение наши глаза встречаются. Я пытаюсь удержать ее взгляд, но нет, девушка не обратила на меня внимания. Она быстро покидает бар, не найдя здесь ничего для себя интересного, и теперь я вижу ее за окном. Мне хочется, чтобы она обернулась. Если она обернется, я пойду за ней. Ее легкая фигурка, схваченная белым открытым платьем, медленно удаляется в глубь пустынного переулка, окрашенного неподвижным светом фонарей. Неожиданно девушка начинает танцевать, мелко перебирая ногами, раскинув в стороны руки, – и постепенно исчезает в темноте. Меня охватывает отчаяние.
Минуту я сижу, прислушиваясь к нарастающему гулу крови в руках. Затем, не приняв никакого решения, выхожу наружу. Закуриваю. Глубоко вбираю в легкие дым. И внезапно, отбросив сигарету, бегу туда, где она только что была.
4
Я сижу возле окна с выходом на пустынный, уползающий в темноту переулок с черным шпилем католической церкви в конце и думаю о двух вещах сразу – я думаю о черепахе с белым панцирем, ползущей по краю моря ослепительно-ясным утром, и о том, что пора уже встать и пойти, наконец, отсюда – хотя бы домой или в какой-нибудь поздний клуб, но слишком хорошо видны очертания всего, что будет, и поэтому я сижу здесь, пялюсь в ночь и не знаю, куда себя деть, как и с каким настроением.
Потом я вспоминаю нечто такое, от чего моя мысль начинает лихорадочно рыться в памяти, дабы отыскать, выхватить это нечто, давно позабытое, реанимировать в себе щемящее ожидание радости, в будущем появлении которой когда-то не было никаких сомнений… а что это?.. звонкое утро в деревне с петушиными криками и запахом сухого дерева от стен, чьи-то обещания, светлые окна чужой жизни, а может, трава, брызги, саднящие царапины на коленях от несущего, словно ветер, бега… или предновогоднее одиночество, за которым всегда такая прорва надежды… что-то чересчур далекое, неуловимое, как невидимый порыв воздуха… и мне тревожно, и лень отыскивать в себе это, и я говорю – пустое, это пройдет, не знаю…
Но белая черепаха… Мне лучше думать о ней, о большой ленивой черепахе с белым панцирем, которая ползет между дюнами и линией прибоя легкомысленным солнечным утром, ползет, сама не зная куда, не ведая, кто она и зачем отбрасывает песок, в тяжелом усилии передвигая свое большое тело; путь ее бесконечен, как бриз. Но мне трудно думать даже о черепахе, потому что это невозможно – постоянно видеть только ее усталый шаг, и взгляд мой рано или поздно оторвется от белого панциря и примет в себя ясный и теплый, пьяный и легкий окружающий мир, которого нет.
Опять возникает Назар. У него хитрый, можно сказать, загадочный вид. Он рывком выставляет на стойку коробку, из которой высовываются горла бутылок. От тяжелого звяканья стекла все как-то мобилизуются. Щекочущее недоумение оборачивается радостью, когда Назар торжественно оповещает застрявших в его кабаке старожилов, что вот уж час с лишним как у нашего Кизюка день рождения.
Среди веселого гомона кто-то замечает, что дни рождения принято отмечать в светлое время суток, а если раньше, то плохая примета. «Нормально!» – поспешно рявкает Кизюк и идет обниматься с Назаром. Дешевенькое вино разбегается по столам. Неловкие мужские сантименты оканчиваются разбитой бутылкой и замогильными стенаниями Марленыча, принужденного убирать следы «нерусского какого-то поведения»… Потом шум-гам стихает и каждый остается наедине со своим одиночеством. Разговоры звучат все глуше и реже, и сигареты докуриваются до самого фильтра, обжигая усы и пальцы. В не заметной никому тишине слышно даже, как ночной мотылек бьется с внешней стороны стекла. Откуда-то издали доносится лошадиное ржание, тающее в жалобном визге автомобильной сигнализации.
В эту минуту мир незаметно изменяет выражение на лице. Светлеет мысль. Теряется сонная тяжесть. Тепло и радушество снисходят на наши головы.
– Вот я часто задаюсь вопросом, – тихо говорит Скваронский, упираясь взглядом в стекла собственных очков, – подлежат ли эмоции человека физической оценке? Ну в самом деле, если каждый электрон, каждый квант, каждая дебильная частица сопряжены с целым, умудряясь влиять на жизнь звезд, галактик, на время, пространство и даже на Вселенную, то получается, что все – от самого малого до самого большого – находится хоть и в бесконечно сложном, но все-таки логически обоснованном взаимодействии. Нет ничего лишнего. Все в деле. Все. Абстрактные величины, совершенно неосязаемые, мы сумели не только вычислить, разложить на схемы, но и вплести в общую картину мироздания – да так, что их можно едва ли не пощупать! Свет, цвет, время, кварки, гены. Черт возьми, до чего все понятно – и бездушно! Если мыльный пузырь отдает радугой – так это всего-навсего интерференция света: волны разных цветов отражаются от двух поверхностей пузыря и гасят друг друга, выбиваясь из белого. А звезды? Сколько стихов, поэзии! Например, красные. Красиво? Но мы уже знаем, что это холодные звезды, что они израсходовали все виды своего топлива и теперь неумолимо сжимаются в черную дыру под действием единственной оставшейся в них силы – гравитации. Трудно себе представить, но из черной дыры уже ничто не может выбраться наружу, она обращена только внутрь себя – и все… Или – материя. Лес, море, человек, бабочки. Все, что мы способны воспринимать. Почему все это живет, дышит, действует – и не распадается? Очень просто, оказывается. Достаточно признать, что это – молекулы, состоящие из нескольких атомов, которые держатся вместе за счет электронов с орбитами больше одного ядра, а также протонов, нейтронов, кварков и бог знает еще какой дряни. От их-то всестороннего взаимодействия и возникает устойчивость материи. И получается, что все вместе мы – одно единое целое. И люди, и леса, и моря, и воздух, и звери – это всего-навсего оболочка, притянутая массой нашей планеты и гарантирующая ее устойчивость. Боже, какая скука! – В дверях появляется жена Скваронского – тихое, опустошенное существо с остатками молодости в глазах. Кутаясь в накинутую на острые плечи шаль, она быстро проходит к нему и садится рядом, не произнеся ни слова. Скваронский словно не замечает ее появления. – Выходит, что все это живет и умирает только лишь для того, чтобы не превратиться в черную дыру?.. И все? И больше ничего?.. Абсолютное, безбрежное бездушие… Жизнь человека – как жизнь камня, растения, материи, бумажки… Но тогда зачем мы, маленькие частицы этой оболочки, чувствуем, страдаем, мыслим? Ведь не должно быть ничего случайного, ничего лишнего, ведь все имеет свое место, а значит – все уравновешено. И значит, любое наше проявление – мысль, печаль, движение, вздох – как атом, как кварк, как световой импульс, – уравновешивают что-то в непостижимой конструкции мира…
Скваронского никто не слышит, кроме меня и Удуева, который зачарованно спрашивает:
– Что ж, если я, к примеру, вдруг пукнул, это что-то такое там означает, что ли?
– Возможно, – вздыхает Скваронский. – Детерминизм, дружок. Физики убили философию. Превратили ее в маниловщину. Но зато они научились измерять, казалось бы, неизмеримые вещи. Свет, например. Время. Научились находить объяснение всему и обращать все в практическую плоскость. Даже квантовая механика, утверждающая принцип неопределенности, и та подарила нам телевизор. Но раз все взаимодействует в большом, то все взаимодействует и в малом. И наши чувства, страдания, мысли, вера не есть ли такие же субстанции, как время, свет, пространство, волны? Не являются ли они неким эфирным веществом, которое можно физически понять, измерить и дать ему ранжир, место в структуре мироздания? И хотя бы так наполнить смыслом и ценностью наши жизни… Может, если мне плохо, то кому-то обязательно хорошо? Если я теряю, то кто-то приобретает? А если тот, другой, ребенок или просто хороший человек?.. Это, конечно, мораль, но вдруг еще и физика? И тогда даже самая пустая, самая завалящая жизнь оказывается не напрасной. Ведь своим несчастьем она, возможно, служит чему-то нужному, и мой провал может стать топливом для какого-то иного взлета… Если бы знать… – Скваронский умолкает. Он улыбается, а из-под очков ползут слезы. – Как пусто и страшно в этом холодном, огромном и безразличном мире, – почти шепчет он.
Я отворачиваюсь, мне неприятно на него смотреть.
Жена кладет руку ему на плечо, а другой пытается вытереть лицо, он отмахивается от нее, но она с покорной настойчивостью тянет его домой. Наконец он соглашается и тяжело выползает из-за стола.
Я спрашиваю вслед:
– А как же случайность, господин ученый? С ней-то что делать? Или вы полностью ее исключаете?
– Случайность – это гордыня, – оборачивается Скваронский. – Она появляется тогда, когда человек не может что-либо объяснить. Случайность означает незнание, и только.
– Вы банальный атеист. И очень упрямый, – усмехаюсь я. – А смерть, кстати, вы тоже воспринимаете в таком физико-атеистическом ракурсе?
– Не знаю, друг мой, – разводит руками Скваронский, пошатываясь. – Скорее, в физическом. Но как она выглядит, я пока знаю. – Его лицо становится холодным. – На каждый плюс есть минус. Каждой частице соответствует античастица. Каждому человеку – античеловек. Все эти анти находятся где-то там, в антимирах, нам они недоступны. Но если однажды вы повстречаете кого-то, похожего на себя, держитесь от него подальше. Не исключено, что если вы прикоснетесь к нему, то оба исчезнете. – Очки Скваронского безумно сверкают ярким отсветом барной стойки. – Значит, вас больше нет.
Он оседает на плечи жены и нетвердым, но торжественным шагом направляется к выходу, как актер, получивший свои овации. Я хочу что-то сказать ему вслед, но сразу забываю что.
– Чего ты, Филиппыч? – сочувствует Марленыч, приобняв за поясницу удаляющегося ученого.
То ли под впечатлением от слов Скваронского, то ли из-за вспыхнувшего веселого оживления кругом я вдруг замечаю в себе появление гармоничного какого-то безразличия, настраивающего на примирительный лад. Похоже, я смогу вытерпеть любой словесный понос, дружескую исповедь и даже Гуся. Мне нравится бьющее по мозгам вертикальное освещение назаровского шалмана, где я – как мне уже кажется – вырос и возмужал, а пьяная бравада ожившего в допинг-градусе Кизюка представляется остроумной, звонкой и заводной, и я смеюсь вместе со всеми, как в тумане, забыв про все, что не давало мне отсюда уйти.
Оживление объясняется ввалившимися с улицы музыкантами. Побросав на входе свои видавшие виды инструменты, они толпятся перед стойкой, ссыпая перед Назаром горы мелочи. Им весело, они готовы играть за хорошее настроение, вот только попьют пива.
– А мы на штырке работали, – сообщает Кузьмич, пожилой саксофонист с по-чапаевски распахнутыми усами, и добродушно улыбается всем широкой щербатой улыбкой. – Народу на улице – прорва. Как в консерватории. А дают неохотно. Копейку жалеют. Не до музыки людям, злые все. Эхма! – Кузьмич с наслаждением выдувает полкружки холодного пива.
Непосредственно под копытами Вакха с картины Барбузова Кизюк режется в буру с Линьковым и с человеком, которого все зовут Порше. Порше – это то ли фамилия, то ли прозвище за помешательство на автомобилях. Гусь не умеет играть в буру, но он тоже сидит с ними, пытаясь силой удержать возле себя кота, который с мягкой настойчивостью лезет от него прочь.
* * *
– Ну чего ты ко мне прицепился? – вдруг возвышает на Удуева голос Цветков. – Бабник, бабник! – И выдает дрогнувшим голосом: – А между тем я живу практически одиноко – с одной и той же женщиной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.