Текст книги "Скользящие в рай (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Поляков (Катин)
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
8
Едва ступив за порог крошечной комнаты, в которой едва помещалась кровать, они, теряя разум, стали срывать друг с друга одежду, стараясь достать руками тело, дрожа, целуясь, царапаясь и кусаясь, пока, обнаженные, сбрасывая остатки белья, не рухнули поверх одеял и, захлебываясь раскаленным воздухом, не слились друг с другом, остро чувствуя, как смешивается их пот и дыхание.
В это самое время за некрашеной бревенчатой стеной, едко пахнущей еловой стружкой свежего деревенского дома, в двухметровой ванной комнате, стоя перед зеркалом, брился майор. На нем была белая майка, оттеняемая бронзовым загаром крепких мышц, и полевой формы брюки. Майор брился опасной бритвой, доставшейся ему от деда, с потертой деревянной ручкой в виде футляра. С этой бритвой его отец прошел всю войну, и сам он не расставался с ней ни в одной из «горячих точек», где ему довелось перебывать по долгу службы. Он умел ею пользоваться без порезов. Сейчас майор готовился ко сну и по старой солдатской привычке брился вечером, чтобы поутру быть готовым к работе как можно скорее; хотя отныне он имел право изменить привычке, поскольку вчера получил полную отставку в связи с сокращением его части. Он имел право бриться по утрам, как все нормальные люди, но ему было трудно стать другим человеком так быстро, даже в мелочах.
Завтра он должен был сесть в поезд и отправиться навсегда в далекий уральский город, где его ждала неизвестность и профессиональная неопределенность, с которой особенно трудно было смириться. В этом городе он вырос, там жила его семья, состоящая из жены, двух малолетних сыновей и стариков родителей, которым он по возможности высылал деньги, когда их еще платили. Потом переводов почти не стало, потому что долги по зарплате перевалили за год. Он стал реже звонить и писать письма, его разум не выдерживал того тупика, в котором оказались его близкие, тогда как он честно исполнял свои профессиональные обязанности, рискуя своей жизнью и жизнями солдат, что были ему приданы. Служба – пусть даже в долг – отвлекала его мысли от семьи, которая, как ему было известно, жила из кулька в рогожку, – и вот теперь это кончилось. Он не получил даже выходного пособия, поэтому остановился в загородной гостинице и готов был трястись до Урала в общем вагоне.
Майор вздохнул и пригладил выцветшие до белизны короткие волосы. В эту минуту зазвонил телефон. Отложив бритву, майор вытер руки и снял трубку.
– У аппарата, – жестко сказал он и тут же сел на кровать, чувствуя, как сердце упало в груди, а по лицу расползается растерянная улыбка. – Да, Лена, – сказал он мягче, – да, дорогая, это я. Я звонил тебе и оставил номер… ну вот… Завтра. Я говорю, выезжаю завтра. Номер поезда? А, не надо. Я буду сразу домой. Сам. Как вы там? – Он замолчал и молчал долго, катая желваки по скулам. Потом сказал: – И давно это случилось? Понятно. Я не мог прислать денег, дорогая… Пойми… Но теперь они заплатили за все сразу. Я приеду, и ты сможешь расплатиться. За все. И еще останется. Да… Отец может говорить? Я говорю – как у него с речью?.. Понятно. Что с работой?.. Да хоть кто-нибудь у вас там работает? Не весь же город без работы сидит!.. Прости, прости… Хорошо. Я приеду, и все образуется… Ты плачешь? Не надо… Как они, подросли, наверно? Не узнаю? Я понял. Прости… Все решим, Лена. Все решим. Да! Через два дня. Слышишь? Через два дня, родная, я буду у вас! И мы все решим! – В трубке послышались частые гудки. Он некоторое время не отбирал ее от уха, потом тихо повторил: – Все решим… – и опустил трубку на рычаг.
Майор медленно вернулся в ванную, чтобы закончить начатое дело, взял бритву и некоторое время всматривался в свое угрюмое, враз посеревшее, крепкое и мужественное лицо. На подбородке белела еще не опавшая пена. Он поднес бритву, чтобы убрать ее, и четким движением, напомнившим ему передергивание затвора на автомате, глубоко и надежно вонзил бритву себе под кадык.
В номере напротив мирно посапывал Албин, обнимая так и не успевшую раздеться Тамару, которая тихо причмокивала во сне и все крепче прижималась к англичанину, пытаясь, по-видимому, натянуть его на себя, как одеяло. Албину снился секс.
– Нет, ты только подумай, я ведь сразу, как только тебя увидела, поняла, что ты – настоящий, ты мне нужен, необходим. У меня чутье, как у стервы. Звериное. Они не знают. А я их всех, как себя, насквозь вижу. Какая скука! Тоска-то какая, милый! Ты не думай, я не дрянь. Просто у них повадки птичьи, жадные, как у стервятников. Они вертятся вокруг папы, подбивают его на разную гадость. А он и не знает. Ему кажется, что вот выдай он меня за булыжник золота, и все засияет, как на церковных витражах. Но это не так. Потому что я живая, я простого хочу. Ах, как мне хорошо с тобой, милый. Не покидай меня. Это похоже на мелодраму, да? И пусть! Только не покидай меня. Тебе со мной лучше будет, я чувствую.
Лиза умолкла, и Глеб услышал характерный вдох, долетевший из санузла, в котором она уединилась. Чертыхаясь, он сполз с кровати, обвязался полотенцем, подошел к ванной, слегка откинулся назад, примерился к замку и ногой вышиб дверь. Округлившимися глазами Лиза уставилась на него, держа на растопыренных пальцах пудреницу, по зеркальцу которой тянулись дорожки кокаина. Резким взмахом Глеб выбил пудреницу из ее рук.
– Ну, хватит, черт побери! – рявкнул он в холодной ярости. – Я тебе не притон!
В ушах еще стоял грохот разлетевшейся вдребезги пудреницы, когда Лиза вцепилась в него судорожным объятием, покрывая поцелуями его плечи.
– Я не вру, правда, я не вру, – горячо шептала девушка. – Милый мой, я не вру. Боже, что сделать, чтобы ты мне поверил?
Ее юные крепкие груди то скользили по коже твердыми сосками, то крепко вжимались в его тело. Растерявшийся, не ожидавший такой реакции Глеб поднял ее на руки и осторожно отнес на постель.
Устав от любви, изнуренная собственной нежностью, она уснула на полуслове, свернувшись по-кошачьи. А Глеб еще долго лежал, курил, положив руку на лоб, и бездумно глядел в черное пространство. Он видел море, сверкающее под лучами жаркого солнца, и огромную белую черепаху, которая неустанно ползла вперед, оставляя на песке равномерные ковшеобразные следы. «Смотри, белая черепаха! Нет, в самом деле, огромная белая черепаха!» Голос был полон радостного изумления и напоминал легкий звон валдайского колокольчика. Он стиснул веки, чтобы не видеть всего этого, потом резко сел, чувствуя наползающий дыхательный спазм. Надо на воздух, решил он. Глеб натянул брюки, обулся и, голый по пояс, спустился во двор. Двор был пуст. Стояла тихая, теплая, звездная ночь. Он вышел за ворота. На скамейке, примыкающей к забору, сидели двое: взъерошенный молодой парень в ватнике и старик с очками на мятом носу, привязанными к голове бечевкой. Возле старика стояла деревянная коляска, похожая на детскую, безвольно свисающие ноги старика определенно указывали ее назначение. Он неторопливо курил папиросу.
Глеб присел с краю, положив ногу на ногу. Старик степенно поздоровался и дал ему прикурить от своего бычка, а парень молча подвинулся и запихнул ладони себе под ляжки. Набегающий ветерок слегка ерошил волосы и раскалял огоньки курева. В черной дали, за домами, пищала птица и зычно вопили лягушки, в остальном царила замогильная тишина. Небо было чистое, с опрокинутым месяцем, усеянное невероятно яркими гроздьями звезд. Задрав голову, все трое уставились наверх.
– Скоро холода, – сипло сказал старик.
О холодах невозможно было подумать в такую ночь. Откуда им взяться? Старик послюнявил палец и вежливо загасил свой окурок. Глеб предложил ему сигарету, но тот отказался, сославшись на привычку к папиросам.
– Тихо у вас тут, – сказал Глеб. – Как будто ничего не происходит.
Старик извлек из-за уха новую папиросу и как-то облегченно вздохнул:
– Ничего. – И добавил: – А чему происходить-то, мил-человек? Пусть вон там, – он ткнул пальцем в небо, – все и происходит. Там оно поважнее. А нам – зачем? Совсем даже ни к чему. Жизнь дотянуть, и спасибо. Тихо у нас. Радостно. Да-а, хорошо.
– Вот ведь как хорошо, что тихо, – пробормотал Глеб, сам не очень понимая, что сказал, отдаваясь какой-то душевной растворенности в этом чужом смиренном местечке. Он покосился на старика и спросил: – И давно ты, дед, в этой карете?
Дед до разговора оказался охоч. Почесав в затылке, он крякнул и вздохнул – без печали, а с какой-то даже с усмешкой: дескать, вот оно как бывает чудно.
– Давно, мил-человек. Годков десять будет. Это как, значит: пришел час, Николай-угодник явился мне. Куды, говорит, тебе: в руки или в ноги? Я подумал: руками-то я хоть корзины плести буду. А ногами – чего? Давай в ноги, раз такое дело. Вот и живу, земле радуюсь. И ремесло мое полезное. Глянь. – Он вынул из коляски маленькую корзинку. – Ягодная. Захочешь – малину, а нет – другую какую ягоду собирай. Детям радость. Бери на память, мил-человек. На ней узор хитрый.
– Часто ты радость поминаешь, старик, – уныло сказал Глеб, вертя в руке ладно сплетенную корзинку.
– Это не я, а она меня, голубушка, стороной не обходит.
– Какая же она у тебя, радость? – Глеб отвел глаза от ног старика.
– Какая? – удивился дед и ощерился беззубой улыбкой. – Такая, какой ей положено быти: добрая и покойная. Глянь окрест – чего человеку надо? Ничего, по-нашему. Это и есть радость. – Он весело сплюнул в траву. – Посади меня на скамейку, я весь век смотреть буду – на небо, на звездочки, на людей проходящих, на тебя вот, мил-человек. Только ты невеселый больно. Страдаешь, чего ли? А ты не страдай.
– Не страдать, говоришь? Ну, научи, раз советуешь.
– Учеба тут простая. – Дед пытливо уставился перед собой, разминая корявыми пальцами очередную папиросу. – Не надо подымать свое страдание, нянькаться с ним, как с дитятей. А надо бы попривыкнуть к нему, к страданию своему, смириться то есть, понять, что оно-то и есть твоя жизнь. И другой жизни не будет. Как поймешь это, то боль сама отойдет, а останется радость, которая вокруг тебя и живет, и жизнь твою обнимает – ну, как титьки мамкины. Радость, ее же не купишь, она – для всех. Понимать надо.
– Да ты, дед, все равно что на Марсе живешь. – В голосе Глеба зазвенело раздражение. – Чтобы к страданию привыкнуть, надо сперва перед собой оправдаться. Так, наверное? Или перед небом, если хочешь. Не всем же корзины плести. Кто-то лжет, убивает, предает, просто живет не так, как надо, а как надо, и сам не знает. У вас тут хоть радио работает?
– Оправдаться человеку не трудно. Сравни себя с другим: я одного убил, а он – пятерых, значит, я лучше? Н-да… Зачем все спрашивают у Бога: «Почему мне так плохо, зачем страдания?» И никто не спрашивает: «Почему мне, дураку, так хорошо?» Один старец сказал: «Не проси справедливости у Бога, ибо, если бы Бог был справедлив, он давно бы тебя наказал». Справедливость, она только там, на небушке. А мы тут сами за себя в ответе, на грешной-то. И никто нам не помощник, совести окромя, конечно.
– Совесть – понятие деликатное, – заметил Глеб. – С ней не потрындишь, вот как с тобой. А может, она и есть наказание за грехи?
– Не, с совестью договориться можно, – махнул рукой старик. – С Богом не договорисся. С ним только помириться можно. А тут одной совести маловато. Вера нужна, так-то.
– Умный ты. Послушать тебя: все знаешь, все у тебя гладко в башке, все просто. И все – бла-апа-лучно. Сплошная радость.
– Если никому не сказать, никто не будет знать, что тебе худо, – сказал старик абсолютно серьезно. – Если сказать, будет еще хуже.
– Тебе, дед, книги о смысле жизни писать.
– Смысл жизни. – Он извинительно усмехнулся. – Я человек и так неграмотный. Куда мне – смысл… н-да-а… Этого я не знаю. Жизнь – понимаю. Это как в реке вода. Вода утекает, человек стареет. Они между собой вроде как связанные. А смысл… и-и, мил-человек… Зачем мне его понимать?
– А он, – Глеб показал на странно молчавшего парня в ватнике, – он чего помалкивает?
Старик ласково потрепал парня по голове и сказал:
– А он у нас самый счастливый. Степкой кличут. Его дурачком все считают, а он совсем даже не дурачок. У него душа в верха тянет.
– Значит, это он у вас по ночам в колокол лупит?
– Он. Была бы у нас церква достроенная, да кабы с крестами на луковицах, Степка при ней обязательно звонарем бы числился. Нравится звон ему. Душа музыкальная. А говорить он не может. Но все понимает. Вот его бы спросить про смысл. Он бы точно сказал.
Парень гыкнул и сунул палец в нос.
Так они сидели еще долго и неспешно беседовали о том о сем, пока не стало светать и похолодало.
9
Я догоняю ее в ближайшем переулке. Девушка поворачивается и спокойно, без страха, даже в какой-то степени оценивающе смотрит на меня. В лице ее нет любопытства, ни капли интереса к мужской особи, вынырнувшей из темноты.
– Что? – спрашивает она тихо.
Вместо ответа, переводя дыхание, я делаю успокаивающие движения руками. Она ждет, пока я что-нибудь скажу, по-прежнему ровно безразличная, и кажется, будто вся ее фигура нежно фосфоресцирует в полутьме. Странно, но во мне почему-то поднимается необъяснимая симпатия к ней, желание оградить ее от неизвестной опасности. Наконец, я выдавливаю из себя:
– Не знаю.
Она поворачивается, чтобы идти дальше.
– Я хотел только узнать, не грозит ли вам какая-нибудь опасность? – торопливо шуткую я, волнуясь.
– До этой ми-инуты – нет.
– Тогда, может быть, я немного провожу вас. На улице неспокойно.
– За-ачем вам? – спрашивает она, заметно заикаясь, и это ее трудное заикание, с которым она, по-видимому, давно смирилась, окончательно выводит меня из равновесия.
– Мне надо. – Я прижимаю ладонь ко лбу и неопределенно трясу головой. – Зачем-то…
– Ну, проводите, – соглашается она и неспешно идет впереди меня, совсем не опасаясь незнакомого человека. – Тем более что мы уже почти возле моего д-дома. Вот он.
– Неужели вы просто так уйдете? – спрашиваю я и понимаю, что не перенесу ее исчезновения сейчас, в эту минуту.
– Да, – отвечает она.
Я замечаю, что на скуле у нее плоский шрам от ожога, такой небольшой шрам, давний, цветом неотличимый от цвета лица. Отчаяние давит мне виски, материализуясь в дыхательный спазм.
– Я не могу с вами расстаться, – говорю я сущую правду.
– В-вот как? – Она делает шаг мне навстречу, бегло оглядывает меня. Потом качает головой. – П-похоже, что так. – Заикаясь, она немного отводит голову в сторону. Это получается у нее изящно. – В та-аком случае – сто.
– Что – сто?
– Долларов, ра-разумеется.
Минуту-другую я соображаю, что она сказала. Потом испытываю что-то вроде облегчения – так просто – и привлекаю ее к себе. Она не сопротивляется.
В тесной однокомнатной квартирке, скудно обставленной телевизором, шкафом, столом и продавленной тахтой, она быстро раздевается, предлагает мне принять душ, затем сама удаляется в ванную, а после делает все скоро, с самоотдачей, профессионально. У нее великолепная фигура, и шрам на лице не портит ее удивительно гармоничное лицо с огромными светло-зелеными глазами, в которых светится печаль и покорность. Я лежу на животе, отвернувшись, и мне хорошо. Щелкнула зажигалка, она закуривает, полуприсев на кровати. Почему от нее исходит такая тихая, такая законченная определенность? Все. Я вытягиваю руку и кладу ее на плоский, крепкий живот, который ровно покачивается под ладонью, потом спускаю ее ниже.
– Хочешь еще? – чуть слышно спрашивает она.
Я поворачиваюсь к ней, пытаюсь поймать ее взгляд, но она упорно смотрит прямо перед собой в обои и курит.
– Нет, – говорю я.
– Что-то не так?
– Да, – говорю я, – что-то не так.
– Что? – Она все-таки замечает мой взгляд.
– Я не знаю.
– Что?
– Что-то во мне.
– Болит? – Ее огромные глаза заполняют собой все пространство.
– Да, – говорю я.
Мы молчим долго, очень долго. Потом я говорю:
– Мне некуда идти. Хотя у меня есть дом. Но почему-то идти некуда.
Вдруг она прижимает мою голову к своей груди и порывисто целует.
– Это в-временно, – шепчет она. – Это не на-авсегда.
Я сажусь в постели и обнимаю ее как родного, близкого мне человека. Сердце мое болтается, словно увесистая картофелина в пустом ведре. Кажется, весь мир сконцентрировался в этом теплом, отзывчивом теле. Она дышит тяжело и неровно. Откинувшись на подушки, я говорю – не ей, а куда-то в пространство, ничуть не рассчитывая на ее сочувствие:
– А что будет потом, когда пройдет это?.. Ясность ушла, сменилось время. И мне душно… Я не знаю, что со мной, но это не дает мне дышать.
Она стискивает мою руку. Я облизываю сухие губы.
– Что же это такое – это? Это – я? Или моя пустая душа? Или мое прошлое, которое укатилось назад спутанным комом, бесследно? Иногда мне хочется уехать. Куда-нибудь к морю, далеко. Все хотят бежать от себя непременно к морю… Забавно. Как будто море растопит грусть или, на худой конец, утопит тебя самого. И ты станешь рыбой. Или медузой без мозгов и страстей. Как это хорошо, когда без мозгов и… Я с трудом переживаю день. Один день. А сколько их еще? Тысячи?.. Это похоже на бессмертие.
– Кем ты был раньше? – спрашивает она.
– Архитектором.
– Здорово.
– А теперь я игрок. Я не хотел быть игроком. Мой друг не хотел быть барменом. Мой сосед не хотел быть безработным алкоголиком. И все мы не хотели быть тем, кем стали, и жить так, как живем.
Мы молчим, крепко обнявшись. Потом я говорю, оглядывая ее тело:
– Ты могла бы стать балериной. У тебя красивая фигура.
Она то ли усмехается, то ли ее лицо искажается болезненной гримасой.
– Стать ба-алериной в Алапаевске н-невозможно. А здесь, у вас, невозможно стать вообще нн-и-икем.
– Неправда. У нас тут очень даже легко стать никем.
– Т-тебе надо сосред-доточиться. С-собраться.
– Зачем?
– Чтобы жить.
– Боже мой, всего-то?
– П-просто жить, и все.
– Я больше не могу – просто.
Тыльной стороной ладони я чувствую, как увлажняются ее глаза.
– Что ты? – спрашиваю я.
– Мне жалко тебя, – шепчет она.
Я не в силах скрыть свое потрясение.
– Тебе жалко меня? – Я осматриваюсь вокруг. – Тебе? – Рывком я притягиваю ее лицо и осыпаю его поцелуями. Она пытается улыбнуться. Потом мы опять затихаем. Мне кажется, я никогда не оставлю ее.
– Этот шрам, – говорю я, – откуда он у тебя?
Она высвобождается из моих объятий, натягивает простыню и усаживается, обняв руками колени.
– Еще в род-доме. Всех н-оворожденных положили в какой-то к-контейнер под лампу, чтобы по-оддерживать ну-ужную температуру, потому что роддом отапливали п-плохо. Мне не повезло. Я оказалась сли-ишком близко к лампе, которая сожгла мне щеку. От б-болевого шока меня п-полупарализовало, но это прошло. П-правда, левый глаз с тех пор н-не видит. Довольно? Ничего красотка?
– Странно. Будто я уже это слышал.
Исподлобья она швыряет в меня отчужденный взгляд.
– Ничего странного, – глухо говорит она. – Ты здесь уже был.
Поздняя ночь. В палисадниках какие-то темные личности жгут костры. Круглосуточные пикеты на главных магистралях, состоящие из обозленных, полуголодных, трезвых, как ни странно, людей. Картинки, напоминающие революционные бдения в семнадцатом. Только на сей раз это не солдаты и матросы, а народ всякого сословия. Они неплохо организованы, они настроены решительно.
Я обхожу их стороной, дворами пробираясь к дому. Лифт не работает, на пятый этаж поднимаюсь пешком. Возле моей двери, прямо на ступеньке, съежившись, спит Кристина. Стараясь не разбудить ее, я осторожно открываю дверь и хочу взять девушку на руки, но она сразу просыпается и начинает бормотать сонную ерунду, невпопад: как потеряла свои ключи, как ей все надоели, как она соскучилась и как ей дурно, в каких клубах была и прочее, прочее – боже мой! Едва дойдя до постели, она падает на нее, не раздеваясь, мгновенно улетая в глубокий предутренний сон. Я стаскиваю с нее туфли и иду в ванную. Там сажусь на край ванны и долго сижу без мысли, разглядывая свои руки. Как-то Кристина вытащила меня в консерваторию на какой-то фортепьянный концерт. Наблюдая за происходящим, я тогда подумал, что пальцы у пианиста напоминают разбегающихся тараканов. Такой был виртуоз. Мои пальцы похожи сейчас на лапы свежесваренного камчатского краба, безвольные, мокрые.
Звонит телефон. На десятом звонке заставляю себя встать, пойти в кухню и снять трубку. Это мать. Медленно понимаю – это мать. Она возмущена моим давним отсутствием и тем, что я не поздравил дядю Колю с днем рождения.
– Ты никогда не был внимательным мальчиком, – говорит она. – Коля так много для нас делает. Я не понимаю, что происходит. Кругом какие-то баррикады. Может, ты мне объяснишь. Может, лучше уехать на дачу. Соседка сказала, что цены удвоятся. В таких случаях лучше всего закупать крупы. Так поступали всегда, когда повышались цены на продукты. Что ты молчишь, а?
Но я уже не молчу. Набрав полные легкие гнева, я хриплю, выпучив в зеркало глаза:
– Ты почему распускаешь сплетни?! С чего ты взяла, что я хочу жениться на Кристине? Меня уже весь город поздравил! Кто просил тебя звонить Назару и распускать сплетни?!
Секундное замешательство. Я успеваю перевести дух, как вдруг слышу в трубке восторженный голосок:
– Как он танцевал!
– Кто? – шепотом спрашиваю я.
Кажется, сейчас свихнусь.
– Нет, как он танцевал!
– Смерти моей хочешь? – Бедный лоб мой покрывается испариной. – Ты о чем, родная? Кто танцевал?
– Папа. Перед смертью.
– Все, – скриплю зубами, – до завтра, – и вешаю трубку.
Через минуту телефон звонит опять, так же настырно. Из последних сил встаю с края ванны и плетусь к аппарату. Ну разумеется, мать. Она считает, что я уже остыл. Этот тип человека для меня наиболее труден и даже тяжел. Актриса-неудачница с многообещающим стартом – что может быть проблематичнее? Она режет правду-матку, хотя для этого у нее меньше оснований, чем у случайного собутыльника, поскольку общаться с ней я начал в том возрасте, который вообще не располагает к общению, и то лишь потому, что, испытав себя в кино и сразу в главной роли, затем содержанкой у какого-то ресторатора и, наконец, набожной служкой при храме и во всем, конечно, разуверившись, она набросилась на меня, как на последнее препятствие к своему душевному согласию. До встречи с ней меня воспитывал отец. Мой младший брат остался у нее, превратившись, в конце концов, в гомосексуалиста. Как только умер отец, она постепенно залезла в мою жизнь по самые локти, которые я никак не решаюсь отгрызть.
– Из тебя ничего не получится, – заявляет она тоном прокурора, не ниже. – У тебя нет цели, устремлений. Каждый человек хочет состояться в профессии и в семье. Ты не только не состоялся, но и не стремишься к этому. Глеб, ты меня очень волнуешь. Ты какой-то безразличный, как будто тебя заморозили. А был такой хороший мальчик.
– Ты смотрела на часы? – спрашиваю я как можно мягче.
– При чем здесь часы? – искренне удивляется она. – Твой отец всегда понимал, чего хочет.
– Оставим его в покое. Он хотел только этого.
Она фыркает с явным неудовольствием. Потом жалобно говорит:
– Совсем меня не любишь. А мне так одиноко. Особенно вечером.
– Мама, ты не права. – Это все, что я могу сказать.
– Впрочем, ты меня знаешь, я без дела не сижу. Вот, стала опекать хор сирот при обители нашего храма. Такие светлые детишки. Из них обязательно что-нибудь получится. Мы поем и псалмы, и литургии, и советские песни, да. «На медведя я друзья», «Крейсер «Аврора», потом «Что тебе снится, крейсер «Авро…» – впрочем, это я уже называла. Ну, да не важно. Это умиление просто какое-то. Детишки все понимают. Тебе обязательно надо послушать. И тогда, может быть, и ты что-нибудь поймешь.
– Гм…
И без паузы:
– Кстати, я пирог испекла! Сама! С капустой! Меня соседка научила.
– Всему лучшему тебя научила соседка, – мямлю я.
– Это шутка?
– Конечно.
Она заходится мелким кукольным смехом, как по свистку.
Очередной звонок выдирает меня из душа. Уже не стесняясь в выражениях, шлепаю к телефону, оставляя за собой мокрый след. На этот раз – мой единоутробный брат Кирилл. Голос его, как всегда, лишен жизни, словно у приговоренного к медленному угасанию. Не успевает он сказать двух слов, как я советую ему обратить внимание на часы.
– Часы? – вяло переспрашивает он и, вероятно посмотрев на часы, уточняет: – Что ты имеешь в виду?
– Тебе не хочется спать? – зверею я.
– Ах да. Но у меня бессонница, вторые сутки. Могу я попросить у тебя немного денег? Можно – взаймы.
– О черт! Ладно. Загляни завтра к Назару. Я оставлю у него пару тысяч.
– Ты словно избегаешь встречи со мной.
– Послушай, ты просил денег, я тебе их даю. Что еще?
– Я – как прокаженный. Даже мать со мной почти не встречается. Так, по пустякам. Бытовые мелочи. Каким порошком мыть плиту, сколько жрать феназепама на ночь, чтобы не помереть во сне.
– Тебя самого трудно застать дома. Все время по клубам шляешься.
– Вот и она говорит то же самое. Но такая моя жизнь. Что же мне делать, когда у меня такая структура сознания.
Структура сознания – скажите пожалуйста, какая политкорректность по отношению к своей персоне.
– Моя боль никого не интересует, – продолжает он ныть. – Даже дружок мамы брезгует здороваться со мной за руку. Издалека улыбается, и все.
– У нашей матери есть дружок? Вот неожиданность. Впрочем, это вполне укладывается в ее характер.
– Ну-у, они редко встречаются. Больше в ресторанах. Старческие обеды, разговоры о хворях и тому подобное. Он бывший страховой агент.
– Послушай, Кирилл, по правде говоря, меня это совершенно не интересует. Если хочешь, мы обсудим дружка нашей мамаши в другой раз и лучше всего днем.
– Вот-вот, никто не хочет со мной разговаривать.
– Ну не в четыре же ночи!
– А если я повешусь?
– Хватит, здесь начинается перебор. Разве тебе не с кем скрасить досуг?
Я слышу сдержанный всхлип.
– Меня бросили.
– О господи! Надеюсь, ты не рассчитываешь, что я подставлю тебе рукав своей пижамы. Помилуй, брателло, – за окном глубокая ночь, деньги будут у Назара, сейчас у меня Кристина. Это все. Больше мне нечего сказать.
– Правда, что вы с Кристиной скоро поженитесь?
– Ну вот, еще один. Догадываюсь, кто тебе это сказал.
– Приятель мамы. А что?
Жара, видимо, будет хуже, чем вчера. Проспав всего пару часов, я вскочил чуть свет, спеленутый мокрой насквозь простыней. Кажется, мне приснился кошмар. Во всяком случае, на кончиках волос повисли капли пота. Вместо холодной из крана течет тошнотворно теплая вода, которой можно освежить разве что только мертвецкую. Собственная кожа напоминает латекс. Будь у меня хоть немного честности, я бы вышел из дома нагишом. Не понимаю, как в такую жару Кристина может спать, укрывшись толстым верблюжьим одеялом. Впрочем, у баб все лживо.
Мы завтракаем на открытом (чуть не вырвалось – свежем – но нет!) воздухе, сидя за маленьким круглым столиком, разумеется, у Назара. На углу оживленной улицы, вьющейся неподалеку, расположилась парочка ханыг не без музыкального, вероятно, образования – скрипка и аккордеон. Они забойно шарашат все подряд – от «Мурки» до полонеза Огинского. Один с родимым пятном в полщеки, у другого под глазом многоцветный синяк – и оба немыты. Это не их место, к вечеру их прогонят.
Кристина ест сырный торт и пьет зеленый чай, он улучшает цвет лица. Я взял кофе. Назар принес все это и присел рядом, довольный погодой и компанией. Заведение по-утреннему знойно, даже Марленыч опоздал. Прохожих мало. Машин нет вовсе. Я беспрерывно поправляю сползающие по мокрой переносице темные очки. Подбегает беспризорная собака и ложится у нас в ногах. Не готовый к столь бесцеремонному вторжению кот Яков змеей уносится вглубь, с грохотом опрокидывая ведро со шваброй. Ахнув, Марленыч загоняет кота на консоль и в гневе пытается снести его оттуда шваброй, но высоко.
– Оставь кота-то, – прикрикивает Назар.
Марленыч отвечает злобным ворчанием и, поскользнувшись в луже, валится между стульев.
В розовых очках Кристины смеется солнце. Загар цвета кофе с молоком плавно растекается по ее практически обнаженному телу, едва прикрытому парой пестрых тряпок, знаменующих собой подобие юбки и так называемый топик или, проще говоря, ничего не скрывающий лифчик. Она знает, что соблазнительна, и ей очень приятно это знать.
– Соскучился? – спрашивает она.
– Что? – не понимаю я.
– Ты так на меня пялишься.
– Вовсе нет.
– Жаль.
– Я, – встревает Назар, – я пялюсь. И Марленыч тоже. И даже Яков. Мы все пялимся. Каждый проходящий мимо, Кристи, даже если он с девушкой, обязательно на тебя пялится. Потому что ты красивая и голая.
– Вот видишь, – говорит Кристина, чмокает его, перегнувшись, в розовую, мясистую щеку и салфеткой вытирает след от помады. – А ты не пялишься, чурбан.
Я помалкиваю.
Мимо нас дергающейся походкой пробегает Гусь. Уставившись на Кристину, он наскакивает на крайний столик и смущается. Ему в управление, которое расположено за углом. Минута замешательства, и вот физиономия его сминается в приветливую улыбку.
– Рабочий день. Все работают. А вы все сидите. Ай-ай-ай.
– Почему? – возмущается Назар. – Я, например, работаю. Бар, как видишь, открыт. Хочешь, налью?
– Никак нет, – щерится Удуев еще шире. – Я при исполнении.
– Ну а если при исполнении, – говорю я, – тогда чеши дальше. А то на работу опоздаешь. Премию не дадут.
Удуев осуждающе покачивает головой:
– Эх, вы-ы, работяги. Линькова вам только не хватает. Ладно, побегу. А то Глеб еще премии лишит. – И растворяется, словно не был.
– Пошли на пляж, – предлагает Кристина, покончив с завтраком.
– Марленыч, – говорю я, – почему у тебя такое странное отчество? Твоего отца родители нарекли Марленом?
Облокотившийся о стол с прицелом, чтобы подмокший при падении зад был развернут к солнцу, Марленыч сонно поясняет:
– Ежели полностью, то это – Маркс и Ленин. Выходит – Марлен. Когда Бога отменили, в святцы больше уже не смотрели. Нарекали уважительно к вождям.
– А Энгельс где? – спрашиваю я возмущенно. – Куда Энгельса подевал? Ты медали видел? Три профиля, три: Маркс, Энгельс, Ленин. Идеологическая недоработочка, враждебная полноценному марксизму-ленинизму. – (Марленыч обреченно машет рукой и отворачивается.) – По всему выходит, что Энгельса надо вставить. Давай так: пусть не Марлен будет, а Марлэ-эн, а? Маркс, Ленин и Энгельс, правда, не по порядку, но ничего, зато все трое в одном, так сказать, флаконе. И звучит все-таки аристократичнее – Марлэ-эныч.
– Болтун, – презрительно кривясь, роняет Марленыч.
Я глажу пса по шишковатой башке и уныло оглядываю окрестности. Ничего нового. День начинается раскаляющимся зноем. Дворник поливает мостовую из шланга. Тишина. Задираю голову. Надо мной небо, чистое, как свежевымытое стекло. В конце переулка костел скорбными ударами колокола призывает задуматься о вечном. Впереди день, огромный, нескончаемый день.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.